«К 140-летию со дня рождения Александры Александровны Яблочкиной»
А.А.ЯБЛОЧКИНА «75 ЛЕТ В ТЕАТРЕ»
НОВАЯ ЭРА
К ЧИТАТЕЛЮ
СЕМЬЯ ЯБЛОЧКИНЫХ (начало)
СЕМЬЯ ЯБЛОЧКИНЫХ (продолжение)
СЕМЬЯ ЯБЛОЧКИНЫХ (окончание)
ГОДЫ ТРУДА И УЧЕНЬЯ (начало)
ГОДЫ ТРУДА И УЧЕНЬЯ (продолжение)
ГОДЫ ТРУДА И УЧЕНЬЯ (продолжение)
ГОДЫ ТРУДА И УЧЕНЬЯ (окончание)
ВЫДАЮЩИЕСЯ МАСТЕРА РУССКОГО ТЕАТРА. ГЛИКЕРИЯ ФЕДОТОВА
ВЫДАЮЩИЕСЯ МАСТЕРА РУССКОГО ТЕАТРА. МАРИЯ ЕРМОЛОВА
ВЫДАЮЩИЕСЯ МАСТЕРА РУССКОГО ТЕАТРА. АЛЕКСАНДР ЛЕНСКИЙ
ВЫДАЮЩИЕСЯ МАСТЕРА РУССКОГО ТЕАТРА. ПАВЕЛ ХОХЛОВ
ВЫДАЮЩИЕСЯ МАСТЕРА РУССКОГО ТЕАТРА. АЛЕКСАНДР ЮЖИН
ВЫДАЮЩИЕСЯ МАСТЕРА РУССКОГО ТЕАТРА. МАКШЕЕВ, РЫБАКОВ, САДОВСКИЕ
ВЫДАЮЩИЕСЯ МАСТЕРА РУССКОГО ТЕАТРА. БОРОЗДИНЫ-МУЗИЛИ-РЫЖОВЫ
ВЫДАЮЩИЕСЯ МАСТЕРА РУССКОГО ТЕАТРА. ТУРЧАНИНОВА. ЯКОВЛЕВ. КЛИМОВ
МАЛЫЙ ТЕАТР И МХТ
«Малый театр надо рассматривать как естественное выражение народной творческой силы... Великий смысл русского драматического театра последних ста лет заключается в его глубоком проникновении в окружающую его жизнь... Те литературно-художественные высоты, до которых достигла русская мысль... всегда сближались русским театром с глубочайшими запросами своего народа» — это писал А. И. Южин об историческом, общественном значении Малого театра, о его животворной традиции. Эта традиция была завещана нам издавна. Бывший крепостной, великий актер Щепкин принес ее в театр. Но не он один — одному человеку не под силу такая гигантская задача. Мятежный, свободолюбивый талант Мочалова, глубоко народное творчество Прова Садовского, революционное вдохновение искусства Ермоловой — вот что развивало и растило ее. Но сколько еще актеров, не названных мной, укрепляло ее своим талантом и трудом. И, наконец, в социалистическую эпоху эта традиция свободно и органически слилась с теми задачами, которые теперь встали перед нашим театром.
Малый театр твердо стоял на позициях реалистического искусства. Но не обошлось дело и без борьбы. И в нашем искусстве встречались люди неустойчивые, неуверенные во всемогуществе реалистического творчества; бывали случаи, когда тот или иной режиссер подпадал под влияние псевдоноваторства, однако, он всегда получал внутри театра отпор: актеры Малого театра отстаивали правоту и силу реалистического метода.
Так, на режиссерских работах Н. О. Волконского, несомненно, был налет формалистических увлечений. Но, «экспериментируя» (тогда это так называлось), Волконский не сумел полностью воплотить свои замыслы: со всей решительностью, на которую была способна, я выступила против них, и меня поддержала лучшая и наиболее многочисленная часть труппы. Мы так и сказали Волконскому: «Мы не против исканий, но ваши новшества ни на чем не основаны».
Волконский, ставя «Доходное место», хотел весьма значительно отойти от исконно реалистического понимания Островского. Но мы заявили, что не можем допустить искажения его пьесы и в противном случае не остановимся перед тем, чтобы уйти из театра. Правда, исправить полностью трактовку режиссера нам не удалось, но благодаря нашей настойчивости от особо вычурных мест спектакль был избавлен.
Тот же Волконский, ставя «Горе от ума» в сезон 1929/30 года (одна из досадных неудач Малого театра; постановка не имела никакого успеха, вызвала общее осуждение и быстро сошла со сцены), предлагал, чтобы при первом появлении Хлестовой (которую играла я) ее выносили на кресле и несли бы мимо фамусовских гостей. Естественно, я запротестовала. По его же замыслу в третьем действии при словах Хлестовой:
А Чацкого мне жаль —
По-христиански так он жалости достоин —
все находившиеся на сцене, в том числе и Хлестова, почему-то должны были падать на колени и молиться. Я категорически отказалась проделывать этот бессмысленный трюк. Но режиссер упорно настаивал на своем. Тогда я объявила, что у меня ревматизм и, встав на колени, я не смогу подняться. Волконский, во что бы то ни стало стремившийся осуществить эту бессмыслицу, пообещал, что меня будут поднимать. Мне пришлось идти к директору и высказать ему свой протест. Трюк был отменен, и гости Фамусова больше на колени не становились.
А что за костюм, придуманный Волконским для Хлестовой, я должна была надевать! Огромная шляпа с перьями, громадный посох в руках, парчовое платье (черное с серебром) и черный бархатный трен длиной чуть ли не в два с половиной аршина. Костюм весил, вероятно, больше пуда, он доводил меня на каждом спектакле до обморочного состояния.
Помню, как поддался соблазну внешней эффектности Константин Павлович Хохлов, ученик А. П. Ленского, режиссер-реалист. Ставя «Плоды просвещения» Л. Толстого, он изобретал мизансцены, никак не оправданные содержанием. Зачем он заставлял, к примеру, меня залезать на стол, когда я играла Толстую барыню? Стоять на столе было неудобно, а главное — подобные трюки чужды всем моим представлениям о театре. Потом я сожалела, что подчинилась постановщику, предложившему мне столь нежизненную мизансцену.
В этой постановке Хохлова декорации и костюмы совершенно задавили артистов. Ранее, в прежних постановках, где я играла Звездинцеву, совсем иначе воспринималась пьеса Толстого. Очень многие реплики Звездинцевой вызывали общий смех зрительного зала. В постановке Хохлова (я в ней играла в очередь Толстую барыню и Звездинцеву) меня наряжали (и в той, и в другой роли) в платье с огромным турнюром. Вот этот-то «забавный» костюм и заменял выигрышные фразы в моей роли. Смеялись еще до того, как я открывала рот: я смешила всех своим видом. Никто и не слушал, что говорит этот невиданный экспонат из музея небывалых костюмов — а мне было стыдно. Я стояла и ждала, пока не воцарится в зале тишина. Те места роли, которые прежде вызывали живейшие реакции зрителей, в новой постановке пропадали.
А ведь я любила роль Звездинцевой, долго играла ее и постоянно искала в ее исполнении новые краски. Впервые я получила эту роль почти непосредственно после Федотовой и вполне естественно, что, будучи ее ученицей, придерживалась ее толкования, лишь применяя роль к своей индивидуальности. После революции я несколько переключила внимание на комическую сторону образа Звездинцевой. И, наконец, в постановке 1932 года я старалась выявить социальную сторону образа. Мне хотелось заострить ее образ: сохранить всю барственность Звездинцевой, ее озабоченность светскими приличиями и при этом выявить ее сухость, черствость в ее отношениях с людьми. Проявляется же все это в самых заурядных поступках. Звездинцева сокрушается и плачет над собачкой, а мужиков считает грязными животными. Боясь заразы, гонит их из своего дома, но в то же время собирается взять принесенные ими деньги.
Барыня Звездинцева считает себя выше всех, всех умнее и красивее, презирает мужа, завидует молодости дочери и если еще любит кого-то, так это своего болвана сына. Прислугу терпит, поскольку та ей нужна, но за малейшую провинность готова выбросить ее на улицу.
Разве все это требует каких-то эффектных приемов, разве можно в этом просто, без затей выписанном характере искать символические черты, пытаться дать аллегорию и т. д.? Конечно, нет.
Противники реалистического искусства объявляли Малый театр чуждым новой, советской культуре, ненужным хламом, старой рухлядью, годной лишь на слом. Сколько раздавалось голосов, требовавших едва ли не закрытия старых театров, сколько обвинений сыпалось на нас, артистов этих театров. И многим начинало казаться, что наше «старое искусство», объявленное нашими противниками идеологически чуждым пролетариату, доживает свой век.
Один из лозунгов «пролеткультовцев» был: «Долой традиции! Непримиримая война старым традициям!» В журнале «Вестник искусства» выразители этого «течения» писали о том, что пролетариат якобы «прикладом выбил дверь театра» и что, следовательно, должен вести себя в нем, как гунн Аттила, попирая все ценности классического искусства. Всего этого мы не принимали. Мы искренне хотели отдать все, что было у нас хорошего, обществу социализма.
Но говорить о нашем отношении к новой жизни, о нашем горячем желании проводить в действительность высокие идеалы коммунизма нельзя, обходя наше творчество, нашу работу. Разве не самым красноречивым доказательством полной перестройки актеров Малого театра был, к примеру, спектакль «Любовь Яровая?» С тех пор самые святые чувства вызывает во мне эта прекрасная пьеса, в которой проверялась истинная способность театра служить народу.
Теперь уже можно сказать, что этот спектакль вполне заслужил быть занесенным в книгу истории русского театра. Я хорошо помню его звучание, его место в те дни в художественной жизни столицы, помню, что воздействие «Любови Яровой» было очень большим. Сейчас трудно воочию представить себе, какое влияние на всех — актеров и зрителей — оказала тогда «Любовь Яровая», прекрасная в идейном и художественном смысле советская пьеса. Она обозначила новый этап на нашем пути.
Мы сейчас смотрим на прошлое нашего театра, как на ровный, хорошо накатанный тракт, по которому одна за другой катятся новые пьесы и спектакли. А в действительности все было труднее. Нам пришлось довольно долго играть слабую в художественном отношении драматическую литературу, иногда даже не совсем ясную в идейном смысле (как, например, «Иван Козырь и Татьяна Русских»). Иногда я просто не понимала, какое же отношение к новой жизни, к большим общественным идеалам имеет та или другая поверхностная пьеса.
В середине 20-х годов начался перелом. Появился фильм «Броненосец «Потемкин», была поставлена театром МГСПС пьеса Билль-Белоцерковского «Шторм», вахтанговцы осуществили инсценировку «Виринеи» Сейфуллиной, а нам Константин Тренев принес свою «Любовь Яровую». Не надо думать, что автор чувствовал себя очень легко и просто на первых порах. Нашлись скептики в актерской среде, которые не очень-то верили, что драматургия может отойти от старых испытанных конфликтов, от вековечных приемов и с такой необычной силой отразить новую жизнь, новые общественные конфликты. И далеко не сразу и не все увидели, что Треневу удалось все это сделать в своей пьесе. Однако большинство в театре поверило в «Любовь Яровую» и увлекло всех за собой. Особенно ратовали за нее В. К. Владимиров — директор театра и Л. М. Прозоровский — наш режиссер, бесконечно влюбленные в пьесу.
Как всегда бывает, во время репетиций понять и оценить труд театра нелегко. Не так просто могли некоторые отойти от старых представлений и принять, например, образ Шванди. Кое-кто считал, что Швандя — только комедийная фигура, введенная в пьесу для того, чтобы разрядить сильное напряжение действия. Замысел Степана Кузнецова на первых репетициях казался неясным. Впрочем, он и сам во многом сомневался: то впадал в комедийный тон, то начинал искать какую-то чудаковатость в характере. И только на последних репетициях блеснуло законченное и яркое решение образа. Швандя явился перед нами как совершенно реальный тип, взятый из самой жизни, из народных слоев, которые поднялись к борьбе за свою свободу и счастье. Степан Кузнецов с замечательной жизненной точностью воссоздал образ матроса, простого и необразованного, но очень талантливого и умного человека. Казалось, он не повторял ни одной из сыгранных им ролей. Чем-то живым, свежим веяло от его исполнения.
Но в то же время артист не упустил ни одной выигрышной, сверкающей краски, не отказался ни от одной возможности блеснуть своим юмором, своей неповторимой жизнерадостной комедийностью и остроумием. Замечательно принимала его публика. Артист буквально нес ей радость каждым своим появлением. И чуть ли не в каждой новой сцене он находил все новые и новые краски и интонации.
Особенно он был хорош в эпизоде попытки освободить жегловцев. Как сказывалась тут доверчивая душа Шванди, решившего, что кучка случайно собравшихся горожан пойдет с ним на штурм тюрьмы!
И вторая сцена, знаменательная для Шванди: спасение Любови Яровой. Здесь уже комедийная стихия, подвластная этому артисту, как никому другому, захватывала все и вся. Тут и не перечислишь всех оттенков, всей игры комедийных огней, которыми буквально горел Степан Кузнецов. Что он выделывал перед солдатом, от которого он должен был увести Яровую, какую неповторимую игру с телефоном, с проводом он выдумывал! И как произносил: «Князь Курносовский!», рекомендуя себя тому, с кем говорил по телефону. При этом он явно хотел держать телефонную трубку так, как в его представлении держало бы высокопоставленное лицо. И тем не менее Швандя — Кузнецов совсем не выглядел здесь откровенным лицедеем, представляющимся офицером на потеху публики. Нет, он очень ловко подражал офицерским манерам, оставаясь в то же время самим собой. Тут еще раз подтверждалось, что Швандя необычайно талантлив, как подпольщик, как политический борец, что ему можно поручить самое трудное, самое опасное дело. Этим и вызывал Швандя к себе такие горячие симпатии, такую любовь и доверие. Своим обаянием Кузнецов, конечно, располагал к себе, но главное заключалось в том, что роль была очень серьезно и глубоко продумана. Это и был один из первых простых, народных героев на нашей сцене. Мне очень понравилось исполнение С. Кузнецова, и я говорила ему об этом. Верно, потому он и писал мне в августе 1927 года:
...«Пользуюсь случаем еще раз выразить Вам мою глубочайшую признательность и благодарность за Ваше отношение ко мне в течение моей службы в Малом театре и особенно в нашей поездке. Я этого никогда не забуду и горжусь, что Малый театр, в Вашем лице, наконец, принял меня как своего!..
Преданный Вам С. Кузнецов»
В плане художественном В. Н. Пашенная, играющая Яровую, была столь же примечательна. Она совсем преобразилась, играя Любовь Яровую, — нашла удивительно благородный и простой тон и создала глубокий по драматизму характер. Очень хорошо помню ее первое появление: Любовь Яровая прошла много верст пешком после тяжелой болезни — кажется, она смертельно устала, замучена. В. Н. Пашенная, тогда стройная и худая, несла в себе какую-то печать строгости, даже отрешенности от личной радости, от всего личного. Но в ее грудном голосе, когда Яровая рассказывала Кошкину о себе, начинали звучать такие сложные, многообразные чувства, столько невысказанного, наболевшего, что внимание сразу переключалось на нее. Контраст между ее суховатостью и этим голосом был замечателен. Потом, когда она видела Ярового и бросалась к нему, становилось до предела понятно: ей безгранично дорог этот человек и перестрадала она столько оттого, что потеряла его.
Но Вера Николаевна отнюдь не видела в Любови Яровой только страдающую женщину. В ее Любови было больше, нежели у других исполнительниц этой роли, настоящего высокодраматического чувства служения долгу. Ее героиня была тем, что называют «идейным человеком», — вот такая настоящая героическая натура, для которой личное уже давно и навсегда отодвинулось назад перед общественным. И ведь она любила, как сильно любила этого человека, поручика Ярового, и как искренне, всем существом своим радовалась, ликовала, когда он приходил к ней, якобы порвав с белогвардейцами.
Замечательным, взволнованным дуэтом звучала у них — у Пашенной и у Ольховского — сцена ночного разговора.
«— Люба, я пришел к тебе в последний раз. Завтра ты меня уже не увидишь.
- Знаю, кончена ваша песня.
- Но сегодня я еще хочу говорить с тобой.
- О чем нам говорить?
- Я хочу тебя спросить.
- Я не буду отвечать тебе...
- Люба!.. Я не могу от тебя уйти. Будь проклято все, что стало между нами! Ничего нет у меня сейчас, кроме тебя, пойми!
- Нет, не понимаю.
- Люба, когда-то все свои боли я нес к тебе одной.
- Зачем ты это?..
- Теперь уже мне некому рассказать, как мне нестерпимо тяжко в этом мешке.
- Так уйди из него.
- Только ты можешь помочь. Только эти глаза пусть смотрят мне в душу.
- Постой... Ты с чем пришел...»
Живой и глубокий темперамент Веры Николаевны едва ли не явственнее всего проявлялся в этой роли. Громадные силы нужны были артистке для того, чтобы провести невероятно трудную сцену финала, где Любовь отрекается от мужа. Сцена эта написана сложно, очень сложно, на подлинно трагедийном уровне. Поручик Яровой — один против наступающих красных войск. Вся белогвардейщина подавлена, часть успела бежать, эмигрировать. Он бросается к Любови, но она отворачивается от него.
Тут Колосова, странного, чуть ли не юродивого человека, который верит в силу всепрощения, озаряет невероятная мысль: он решает, что Ярового, можно спасти добротой, вернуть его на истинный путь великодушием. Колосов хочет пожертвовать собой, вернуть Яровому жизнь, и, что еще более странно, он думает, что делает это для Любови.
Когда Яровая видит, что, переодевшись в куртку Колосова, поручик выходит из подъезда дома, она понимает: на свободу выпущен сильный, неукротимый враг.
И она произносит:
— А, ты такие жертвы принимаешь?..
Что-то тяжелое и горькое звучало в голосе Пашенной — Яровой. Теперь она понимала и осознавала всю суровую правду, ставшую перед ней. Сейчас должно было решиться: будет Яровая настоящим большевиком, вступит она в справедливую войну со своим прошлым или не хватит у нее сил? И сил хватало. Строгим, холодным голосом приказывала Яровая — Пашенная освободить Колосова и догнать Ярового. И когда того, пойманного, проводили мимо нее, она, сурово взглянув вслед ушедшим, говорила Кошкину:
— Только с этого дня я ваш настоящий товарищ.
Подтекст этой фразы был глубок, сложен и очень человечен. Я видела много интересных и талантливо сыгранных ролей женщин — героинь советской эпохи; одно из самых первых мест среди них всегда отдавала Пашенной — Яровой.
Пров Садовский был замечательным Кошкиным: романтическим и сильным, словом, настоящим героем. Когда мне приходилось видеть потом на сцене большевиков, только рассуждающих, только высказывающихся, но не живых, не пламенных, не увлеченных, и поэтому совсем не таких, каким был Садовский — Кошкин, я вспоминала Горького. И вот почему: у него в пьесе «Мещане» Поля, очень хорошая девушка, восхищенно говорит о романтическом герое: «Удивительно хорошо! Настоящий герой...». И Горький ее поддерживает! Он тоже не щадил кислых, будничных людей — он восхищался Сирано де Бержераком, его умением ярко и талантливо жить. Вот так ярко и талантливо жил на сцене Кошкин у Садовского, этого сочного актера, который, встретившись с «бытовой» ролью, сыграл ее романтически.
Помню, что сперва Кошкин актеру не давался. Садовский был в смятении. Вероятно, не получалось у него по-своему, как он хотел. И только последние репетиции принесли ему победу. Он вышел в бескозырке, в темном матросском бушлате, и так уверенно пошел по сцене, что сразу стало понятно: роль он схватил и подчинил своему замыслу.
Я не участвовала в премьере, так как одновременно с «Любовью Яровой» в театре шла подготовка новой постановки «Волки и овцы», где я играла Мурзавецкую. К. А. Тренев говорил о своем желании видеть меня в роли жены профессора Горностаева. И позднее, в 1934 году, когда заболела Е. Д. Турчанинова, мне все же пришлось сыграть Горностаеву. По объему это небольшая роль, зато выписана ярко и законченно. Мне поручили ее, вероятно, имея в виду хорошее знание дореволюционного «светского общества». Но мне казалось, что гораздо важнее для исполнения роли Горностаевой знать новую жизнь, ощущать силу огромных перемен, которые принесла с собой революция... Ведь Горностаева проявляется в том, что не может найти свое место в происходящих событиях, да и вообще не может ничего в них понять. Ей кажется, что происходят какие-то, правда, очень сильные, но временные беспорядки, нарушившие ее, Горностаевой, обычный уклад жизни. Но вот-вот,— думает она,— все это пройдет, кончится, и я снова буду жить, как прежде, — наслаждаться бесцельной богатой жизнью и выпекать свое любимое «слоеное тесто кружочками, края которых смазаны яичком, а в середине засахаренные фрукты... и осторожно протыкать его пальчиком, перед тем как ставить в печь, чтобы образовалась вмятинка для коринки».
Громадные, грандиозные исторические события происходят в стране, они взволновали всех настоящих людей (в том числе мужа Горностаевой — Макса, как она его называет), и какими наивными кажутся представления этой женщины о том, что делается вокруг. Это сопоставление показывает, какой это мелкий, маленький человек. Так я ее и играла.
В те годы в Москву приезжал знаменитый английский режиссер Гордон Крэг. Он был у нас на спектакле и пожелал сфотографироваться со мной.
...После «Любови Яровой» поток современных советских пьес как бы стал набирать силу. Были у нас поставлены и последующие пьесы Тренева — «Жена», «Ясный лог» и позднее «На берегах Невы», очень хорошо прошел «Огненный мост» Б. Ромашова. Тут опять была наша победа. Ставил пьесу все тот же Л. Прозоровский; играли: Пашенная — Ирину, Степан Кузнецов — Геннадия, я играла актрису Ксению Дубровину.
Пьеса эта хорошая, и ее достоинства не исчерпаны художественными качествами. Она стала тоже вехой на пути советской драмы — в ней торжествовали большие идеи и ощущалось дыхание новой жизни. Со всей силой правды отразились в «Огненном мосте» те переломы и сдвиги, которые произошли в сознании людей и меняли их, перестраивали их психологию. С этой точки зрения интересны и реальны фигуры семьи Дубровиных. Ведь тут намечено, почти как в жанре большой семейной хроники, несколько путей, несколько течений, по которым направляются жизни и судьбы людей! Кого ни возьмешь — на каждом сказывается влияние событий революции. Ирина, дочь Дубровиных, идет в новую жизнь, Геннадий, ее любимый брат, становится ее врагом, ибо он враг революции. Адвокат Дубровин, человек «срединный», мечтает сохранить свои деньги. Ксения Дубровина жаждет одного — возможности еще поблистать на сцене, в обществе, еще побыть красивой и интересной, вернуть ушедшую молодость. И вот жизнь помешала ей, нарушила ее планы. И она растеряна, она томится, ей кажется, что она — трагическая Вера Холодная, песенку которой напевает в первой картине пьесы Стрижаков: «Молчи, грусть, молчи, не тронь старых ран...»
Дети Дубровиной, которые сейчас на ее глазах подняли оружие друг против друга, непонятны ей. Для Ксении Дубровиной, бездумной, легко живущей красавицы, политическая борьба нечто вроде кошмара. Ну, еще споры, разногласия — это она могла бы как-то принять, но тут чуть не вооруженная борьба. Ирина прячет у себя кого-то. Геннадий требует выдачи спрятанного, ломится в двери... Что делать ей, матери? Ведь настоящая мать должна бы вмешаться в эти события и помочь торжеству справедливости! И вот тут-то и обнаруживалось для меня со всей очевидностью, что «добрая», незлобивая Ксения Дубровина — никакая не мать... Она даже не плохая мать, даже не слепая мать, которая, допустим, взяла бы сторону Геннадия, защищающего старый строй жизни, Геннадия, которого она «особенно любила». Нет, ничью сторону не взяла Ксения, ибо это ее слишком взволнует, растревожит и, может быть, прибавит седых волос, морщин на лице... Для нее характерный выход — уйти в свою комнату, лечь с мигренью и «не понимать» этих ужасных взрослых детей. И, вероятно, она всегда поступала так — удалялась в сторону, чтобы сберечь себя. Недаром Ирина, дочь, резко замечает поклоннику матери, актеру Стрижакову (он попытался вмешаться в происходящее): «Ваше место у постели матери!»
Ксении обидно это слышать, но все же она предпочитает не появляться там, где происходят страшные события, чем бы они ни грозили ее детям. Ксения — не мать, она всего лишь слабая женщина... Жалкая женщина — хотелось мне сказать о ней всем своим исполнением.
Жалка она и в другом: она потеряла весь свой блеск, блеск актрисы буржуазного общества. Когда-то Ксения блистала в своем кружке, в своей гостиной — она была там уместна. Когда же она лишилась привычного окружения, стала просто на редкость смешна и нелепа. Сделаться же иной не могла и не хотела, и чрезвычайно быстро превратилась в тень былого. Так я додумала себе характеристику этой женщины ушедшего прошлого.
Создавая образ Ксении, я шла от реального лица, хорошо знакомого мне в жизни. Это мне дало много. Имея перед собой живой прототип, я сыграла роль в более комических тонах, нежели она дана в пьесе.
Я рада, что мне удалось сыграть эту роль: очень интересно вмешиваться, как актрисе, в жизнь, происходящую в стране, заглядывать в души людей, по-разному оценивающих новую жизнь. Это требовало от меня собственной четкой позиции, последовательности. То, что сейчас стало органичным и вошло в наши привычки, в те времена требовало каждый раз нового и нового осмысления. Поэтому каждая постановка хорошей пьесы советского драматурга превращалась в предмет моего дальнейшего общественного самообразования. Так было и в этом спектакле.
Потом пошли: «Скутаревский» — пьеса очень острая, необычная по характерам и отношениям героев, по глубине жизненных наблюдений; ярким романтическим блеском сверкнула гусевская «Слава» — пьеса в стихах; Ромашов принес нам новые свои произведения — «Бойцы», позднее «Великую силу»; современной трагедией можно назвать «Нашествие» Леонова. Ставили А. Корнейчука: «Богдан Хмельницкий», «В степях Украины», «Фронт», «Калиновую рощу». Писали нам А. Софронов, молодой А. Салынский и другие. Появлялись новые и новые имена драматических писателей.
Но я хочу вернуться к более раннему периоду.
Более тесное, чем прежде, приближение к самой жизни, участие в пьесах советской драматургии, которую по праву можно отнести к искусству социалистического реализма, и, наконец, полная «переоценка ценностей» — все это привело меня к пересмотру многих ранее сыгранных ролей. Это не было ни стремлением к «новаторству», ни «экспериментированием». Просто теперь многое в жизни я видела по-другому, многому меня научила советская действительность, открывшая широкие горизонты человеческой жизни. Естественно хотелось глубже заглянуть в душу образа, который играешь, понять общественное содержание пьес о прошлом.
Оставаясь верной реалистическим традициям нашего искусства, я понимала, что в советскую эпоху творчество художника должно быть иным, чем оно было до революции.
Ты достигнешь своей цели лишь в том случае, если не останешься на прежних позициях, а будешь тревожить себя всегда и всегда мыслью о том, что есть еще многое на свете, тобой не достигнутое, не узнанное, если будешь прислушиваться к голосу жизни и беспрерывно проверять себя: «А что я сделал сегодня? Что узнал, что сумел, чего достиг, хоть в малом?»
Была когда-то пьеса, которая называлась: «Тот, кто в пути, никогда не умрет». Мне хочется пожелать молодежи, что бы она помнила этот замечательный девиз и прониклась бы его глубоким смыслом.
Я не могла ограничиться тем, как раньше трактовала классические роли. Оказывалось, что многое играла без социальной остроты, слишком мягко, без сатиры. Милые порхающие мотыльки, изящные ветреницы — как бы их оценил новый зритель?— так я думала порой и чувствовала необходимость оценить того, кого я играю, показать публике настоящую сущность образа. Я стремилась глубже воспроизвести каждую роль. Не мне судить, в какой-мере это удавалось, но сама я чувствую, что некоторые роли в пьесах русских классиков, игранные раньше, я стала понимать и трактовать совсем по-иному.
Например, роль Мамаевой из пьесы Островского «На всякого мудреца довольно простоты» сделалась для меня во многом новой. Играя Мамаеву уже много лет спустя после 1917 года, я постепенно совсем отошла от прежней интерпретации этой роли. Я исполняла когда-то эту роль в той традиции, которую унаследовала от своих предшественниц. Мамаеву играли многие крупные актрисы русского театра, играли по-разному, давали отличные друг от друга характеристики. Мне эта роль досталась от Лешковской, в Петербурге ее исполняла Савина. Но вот интересно: при всем различии они обе играли в этой пьесе легкомысленное, но в общем милое существо. Молодость Мамаевой уже на закате, она скучает при глупом муже. Интерес актрисы сосредоточивался на отношениях Мамаевой с Глумовым. Собственно, и различие, о котором я говорила, сводилось к тому, полюбила ли она его или лишь увлеклась? Хочет подчинить его себе или сама подчиняется ему?
Столкновение этих двух людей приобретало слишком большое место в спектакле. Поединок Глумова и Мамаевой часто выступал на первый план, заслонял остальное. Десятки разных мотивов переплетались в этом сценическом дуэте — и оскорбленное женское достоинство, и коварство, и надежда на позднюю, но сильную любовь, и, наконец, безудержное желание отплатить за обман. И Лешковская, и Савина достигали здесь настоящего блеска.
Мамаева, сценический портрет которой рисовала я в те годы, была вариацией того, что звучало в этом образе у моих предшественниц или современниц.
Совершенно иной смысл мне удалось найти в этой роли позже, в советский период, когда свои, прежде не осознанные устремления, я училась проверять четкой программой художника нового театра. Я поняла — и это стало главным в моем исполнении,— что не любовные перипетии служат основой роли Мамаевой. Дело, конечно, в том, что вся жизнь Мамаевой — это лицемерие, ложь и страшная пустота. Она не живет по-настоящему, а всегда притворствует, словно участвует в бесконечном спектакле. И все это — под маской чинной дворянской семьи. В этом, мне кажется, и заключалась типичность образа, его социальная острота. Мамаева не имеет никаких святынь, удерживающих ее от грязи. Если грех не замечен людьми, то он для нее и не грех вовсе. Словом, Мамаева — одна из тех, против кого воюет Островский, кого он ненавидит и обличает. Изменилась, например, и моя трактовка роли Гурмыжской в «Лесе» Островского.
В прошлом, имея перед собой образы, созданные Н. М. Медведевой и более близкими предшественницами — Н. А. Никулиной и Е. К. Лешковской, я изображала богатую барыню-помещицу, глупую гусыню, обуреваемую запоздалой страстью к гимназисту, и подчеркивала главным образом смешное, жалкое положение этой ничтожной женщины, влюбившейся в мальчишку. В последние годы я стремилась создать образ помещицы, очень злой и эгоистичной, думающей прежде всего о своих удовольствиях, лишенной каких-либо способностей и ума, который если даже и был, то притупился от праздной и пошлой жизни.
К преклонным годам, то есть к тому времени, когда происходят события пьесы, ее самодурство вырастает до крайних размеров. Она чувствует, что уже не так прочно ее положение — нет прежних доходов, теснит ее купец Восьмибратов. Чувствует, что старинные традиции безмолвного преклонения перед помещичьей знатью ослабли. К тому же наступает и старость. И Гурмыжская как бы хочет воспользоваться жизнью напоследок, не поступаясь ничем. В этом смысле показательнее всего ее отношение к Буланову. Ведь дело не в том, что она полюбила, но в том, что своей старческой страсти она не стыдится, не скрывает ее: хочет выйти замуж за мальчишку! Вот что ее обличает более всего. Тут просто сказывается ее моральное оскудение и нечистоплотная жадность к жизни. Гурмыжская не хочет знать ни законов, ни этики, никаких критериев человеческой нравственности. Она поистине живет в лесу дремучем. Поэтому, если раньше моя Гурмыжская вызывала даже некоторое сочувствие, попав в лапы таких дельцов, как Восьмибратов и Буланов, то теперь ни один человек в зрительном зале не вздумает жалеть эту лицемерную, глупую ханжу, хитрую, скупую, жестокую помещицу.
Вот еще пример моего нового понимания прежних ролей — это Чебоксарова-мать. Прежде Чебоксарова казалась мне положительным типом, я видела только ее огромную любовь к дочери, извиняющую все ее действия, оправдывающую ее поступки. Я верила раньше, что Чебоксарова не лжет, когда в ответ на слова Лидии о том, что «страшней бедности ничего нет», восклицает: «Есть, Лидия: порок»,— и потому вкладывала в эти слова подлинную взволнованность благородной души. Но стоит связать эту реплику с тем, что делает Чебоксарова, как легко под влиянием обстоятельств изменяет всем правилам дворянской чести и даже требованиям приличия, и сразу становится ясно, как шатки ее нравственные идеалы. И хотя она еще цепляется за заповеди честных людей, но делает все это скорее по привычке, чем по внутренней необходимости. Ведь сказав о том, что нет ничего страшнее порока, она тут же, очень скоро, соглашается отдать свою Лидию старику-князю. Лидия не любит его, а князь, хоть и влюблен, не хочет жениться на бедной, даже нищей девушке. Нет, Чебоксарова — циничное, эгоистическое существо, ее любовь к Лидии рассыпалась в прах перед угрозой нищеты. Эта старая, когда-то почтенная дама доходит до того, что готова сделать свою дочь содержанкой богатого и безнравственного человека.
Меня увлекала эта сложная задача — сделать образ более глубоким или, вернее, более заостренным в социальном смысле.
Островский в советском театре получил свое второе рождение — прежние трактовки его пьес и характеров оказывались теперь недостаточными и поверхностными. Об этом много говорили, писали. Вот и я позволила себе принять участие в этом пересмотре старых творческих позиций.
С волнением ждала я отзывов критики о новой трактовке этих ролей: хотелось получить ответ на вопрос, правильна ли идейная направленность моей работы? И я получила полное удовлетворение, особенно во время гастролей нашего театра в Ленинграде, когда критика весьма положительно оценила мое исполнение ролей Мамаевой и Чебоксаровой.
Однако любимые мои роли не эти.
Меня, русскую актрису, прошедшую большой жизненный и творческий путь, больше всего волнуют образы русских женщин с их особенной глубиной натуры, кристальной душевной чистотой, большой силой чувства и большой сдержанностью. Меня привлекает их самоотверженность — пусть бы проявилась только в любви, в чувстве материнства или в дружбе. Мне всегда казалось, что женщины Островского, Тургенева, Толстого, Некрасова — характеры, способные на решительные поступки, стремящиеся к большой, яркой жизни. Это цельные натуры, не склоняющиеся перед горем и лишениями.
Они восставали против таких сил, которые казались несокрушимыми, вековыми, восставали против страшного закона домостроя, против лжи или неравенства в любви, против полного своего бесправия.
Участь этих женщин была трагической, а характеры сильными — это привлекало и привлекает меня как актрису.
Но не менее увлекательна и иная задача — сыграть женщину сегодняшнего дня. Ведь у нее особая психология и новое мировоззрение. Слишком уж отлична она от всех героинь прошлого.
Женщина нового времени, прошедшая через годы величайших социальных потрясений, войн, увидела, как от судеб общества меняется и зависит ее личная судьба.
Советские женщины показали чудеса, вступив на поприще труда, получив все права и самостоятельность. А в тяжелые дни Великой Отечественной войны русские женщины оказались в рядах воинов, сестер милосердия, партизанок. Зоя, Ульяна Громова, Люба Шевцова, Лиза Чайкина — сколько их, этих замечательных девушек, почти подростков, погибших героической смертью в боях за Родину, за наше челов