С ФРОНТОВЫМ ТЕАТРОМ
1-й Украинский фронт. 1944 г.
Фронтовая дорога! Пыль... Пыль, пыль без конца. Клубы, облака, тучи пыли. Поля, леса, деревни – всё в дымящейся пыли
С ФРОНТОВЫМ ТЕАТРОМ
1-й Украинский фронт. 1944 г.
Фронтовая дорога! Пыль... Пыль, пыль без конца. Клубы, облака, тучи пыли. Поля, леса, деревни – всё в дымящейся пыли. Мчатся гиганты-многотонки, мчатся «доджи», «виллисы», «форды», мчатся танки, бронемашины, транспортёры, мелькнет, как черная блошка, родная московская «эмка», и снова налетают многотонки, мчатся во весь дух, сверкая на солнце надписями: «На запад!», «На запад!!», «На запад!!!» И все извергают из-под колес везувии пыли.
Наш «Студебеккер», как правило, уступает дорогу. Это терзает сердце шоферу Трофиму. Он профессионал, да ещё горьковчанин, да ещё автозаводец, – ему ли уступать дорогу! Правда, он морально компенсирован. Он осматривает нас покровительственно и озабоченно.
– Приходится отвечать за вас! – вздыхает он с важностью. – Потому как вы есть ценный груз!
Бывает, что на перекрестках дорог, где дожидаются попутных машин бойцы и офицеры, догоняющие свои части, Трофима берут в окружение.
– Ссади вольняжку! (вольняжка – это «гражданские») – кричат ему. – Нам на фронт!!
Трофим этого только и ждет. Прилепив к губам трофейную сигарету, он обращается к какому-нибудь, обычно пожилому, солдату.
– Ты есть сознательный боец?
– Ну!
– Или ты серый?
– Ну-у!!
– Ты можешь сообразить, голова, кто едет?
– Ну?!
И Трофим, затянувшись дымом, после паузы произносит с тихим восторгом:
– Ар-ти-сты!
И наслаждается достигнутым эффектом. Люди отступают, смущаются за некоторые слова, далеко не те слова, которые у них ненароком вырвались, и на прощание машут руками.
Двигаемся дальше. Нас двадцать два человека, и официальное наше название: Фронтовой филиал Государственного ордена Ленина Малого театра. Портативный комплект театра – от директора Баранова до рабочего сцены Швана. И, наконец, я – зритель специального назначения! Сидим на скамьях, на сене, на ящиках с декорациями. Едем пять часов, едем десять часов, едем все пятнадцать. Я смотрю на своих спутников; вначале в волосах у них появляется проседь, затем они совсем седеют от пыли. Зато лица темнеют, буреют, чернеют, видны уже одни глаза. Я обращаюсь к своему соседу:
Маска! Я все-таки узнал тебя – ты заслуженный артист республики Алексеев!
Идет дождь! Не осенний мелкий дождичек, а июльско-августовский неисчерпаемый, упрямый, беспощадный дождь. Общими силами натягиваем брезентовую крышу, в которой вдруг оказываются кое-какие пробелы. Милые друзья мои, думаю я, – их моют дожди, засыпает их пыль и даже ветер колышет над ними ковыль, – когда они располагаются на отдых в поле.
А машина при всей изуверской ловкости Трофима склонна к коварным сюрпризам. Вы можете взлететь на полметра над сиденьем и спланировать обратно уже на пол или схватить в объятия вашего визави, хотя в этот момент вы настроены, прямо скажем, человеконенавистнически. Мой сосед, комик труппы, добрейшая душа, вечно ворчащий Артов, говорит:
– Мне все твердят: «надо оставаться в образе», «надо оставаться в образе». А мне бы хоть в самом себе остаться! Вот моя сверхзадача!!!
После пятичасовой тряски наш «Студебеккер», если взглянуть на него со стороны, кажется выехавшим прямо из преисподней, с тамошними жителями, эвакуировавшимися на земную поверхность. По моим соображениям, им всем следует дать двухнедельный отпуск. Однако администратор театра, неслыханно жизнеупорный Харитонов, объявляет:
– Энская часть! Через час концерт!
И... как будто ничего и не было: ни пыли, ни дождя, ни жары, ни холода, ни разбитой бомбами и снарядами дороги. Мгновение – и золушка превращается в красавицу! Поднимаются тяжелые крышки сундуков! Мелькают пышные костюмы! Взлетают яркие декорации! С треском распахивается блистательный сказочный веер театра.
Я не узнаю своих спутников. Выходит артист Шорников, умытый, побрившийся, причесанный, напомаженный, щеголеватый, с цветком в петлице, и, раскланиваясь, сообщает, что он конферансье, это значит – самый умный, красивый, молодой и талантливый среди присутствующих, и что недаром – говорит он – его имя «дважды упоминается в Большой Советской Энциклопедии – один раз в отделе знаменитых людей, другой раз в отделе опечаток».
Выходит артист Нефедов, в руках у него гармонь – он растягивает её во всю ее богатырскую ширь со словами: «Эх, моя боевая, походная, обстрелянная, ро-о-о-одимая». Или актриса Калининская, нарядная и томная вдовушка в водевиле «Верное средство», или во французском же водевиле «Дама в черном» актриса Муханова – ни дать ни взять парижанка! Или, наконец (а вернее – прежде всего), Малышева в спектакле «Без вины виноватые», молоденькая Отрадина первого акта, словно и не будет впереди двадцати лет, отделяющих первый акт от второго, словно и не было позади двухсот километров фронтовой дороги... Ольга Ефимовна Малышева – только что переболевшая воспалением легких и попросившаяся на фронт! Хрупкая, тонкая фигурка, балованная москвичка... Где источник этой живой воды?
Быть может, это родная почва сцены матерински питает их здесь, на берегах Сана, так же, как на берегах Москвы-реки? Или это древняя кровь комедиантов, которые в тогдашнем «Студебеккере» – крытом фургоне – разъезжали по городам и весям, расстилали цветной коврик и всегда оказывались на посту?!
…Сундуки уложены. Декорации свернуты. Раздается шуточная команда: «По ко-оням!» Трофим заводит машину. И снова пыль, пейзажи войны с обеих сторон, легкие фигурки регулировщиц, вскидывающих флажки над головой. И так – до ночи! Где только не проводит ночь фронтовой актер! И в блиндаже в чистом поле, и в палатке в лесу, и вповалку на соломе в покинутом доме, и в овине, зарывшись в душистое сено, когда всю ночь сквозь дырявую крышу глядят на него гостеприимные польские звезды!..
Как правило, актеров ждёт радушный прием. Случаются, конечно, заминки: вовремя не известили или не вовремя приехали. У встречающего офицера довольно кислый вид. В этих случаях Харитонов, обычно ведущий переговоры, мрачно бросает в сторону машины:
— Репин!
И все вешают нос. «Репин» – условный пароль: имеется в виду репинская картина «Не ждали».
Вскоре всё улаживается. Однако лейтенант, допустивший промашку, получает нахлобучку от майора, майор от подполковника и так далее, вплоть до генерала, а генерал... Генерал очень озабочен: не приведи господь, еще узнает соседняя дивизия, или соседняя армия, или фронт. Сраму не оберешься!
Бывает и так. Объявлено, что в одиннадцать ноль-ноль за актёрами прибудет машина из части полковника Б. Машина действительно прибывает, но не в одиннадцать, а в десять. Сопровождающий офицер извиняется очень бурно и немного вкрадчиво:
– Машина нужна в другом месте! Фронтовая обстановка! Просим прощения! Садитесь, пожалуйста! Фронтовая обстановка!
Актёры уезжают – фронтовая обстановка! – а ровно в одиннадцать к палатке, которую они покинули, подъезжает другая машина. Сопровождающего офицера встречает дневальный и лениво сообщает, что артисты уже уехали в таком-то вот направлении. Офицер из части полковника Б. минуту столбенеет, а за тем, схватившись за голову, издает отчаянный вопль:
– Украли!!!
Выясняется, что кражу совершила часть подполковника В. Полковник Б. и подполковник В. обмениваются по телефону сложными оборотами речи. Подполковник В., чтоб угодить полковнику Б., делает выговор виновному офицеру, глядя на него влюблёнными глазами, а офицер, стоя навытяжку, улыбается до ушей, рапортует, что осознает всю глубину своего проступка. В заключение повар части подполковника В., даже недолюбливающий виновного офицера, подает ему к обеду сто граммов сверх всякой нормы!
Фронтовой актёр живет в любых условиях, но это еще не героизм. Героизм – что он играет в любых условиях.
Командование части огорчено: единственное место, которое оно может предоставить для спектакля, это прекрасный девственный лес или образцово пересеченная местность. Но наш бригадир артист Торский, который во всех случаях жизни сохраняет респектабельный вид, любезно отвечает, что он вполне удовлетворён, поскольку близость к природе, как учил Станиславский, и есть назначение подлинного искусства.
Бывает, командование обрадованно сообщает: есть настоящее театральное помещение. Вот тогда Торский становится озабоченным! Он обходит зал, сцену и уборные и возвращается мрачнее тучи, объявляя, что нет ещё того, другого, третьего, но что, к сожалению, отказаться неудобно – надо играть!
Читателя интересует, вероятно, как воздвигают театр в середине дремучего леса? Обычно это происходит так. Перед свежесколоченной эстрадой очищают большую площадь, мгновенно заполняющуюся зрителями, – вот вам уже партер. С трех сторон подъезжают грузовики с высокими бортами, густо усеянными зрителями, – значит, вы имеете ложи бенуара. Над ложами зрители располагаются на деревьях – стало быть, есть второй и даже третий ярус. Солнце повисает над головой, сверкая почти так же ярко, как люстра Большого театра. Оживленный разговор среди зрителей, как бывает в Москве на парадном спектакле, когда встречается много знакомых, – а здесь знакомы все. Возбуждающий воздух премьеры! И я в некотором роде чувствую себя при исполнении служебных обязанностей!
Я прохожу за кулисы, там идут приготовления к спектаклю «Без вины виноватые». Гример-художник Евдокимов накаляет щипцы на костре, завивает Отрадину. На двух пнях положена доска, и заведующая костюмами Раиса Александровна Черемухина вместе с помощницей Клавой гладит костюм Миловзорова. Другая помощница, Маруся, развертывает длинный рулон, который оказывается роскошным домом с садом и колоннами. В актёрской уборной, среди вереска и ягодных кустов, артистка Алексеева всматривается в зеркало – достаточно ли пикантно лицо у Коринкиной. Артист Стрелин надевает бороду и вместе с ней добродушную улыбку Дудукина. Актёр Кабатченко, наоборот, сомневается, достаточно ли убедительно чванливы бакенбарды Мурова. Актёр Востров неистово пудрит лицо, пока оно не приобретает проникновенно-бледного вида Незнамова. Актриса Дегтяревская старится на глазах – и вот перед вами Галчиха. Актриса Андрианова, улыбаясь про себя, расчесывает пышную косу Аннушки. Актёр Артов путается в балахоне Шмаги, на ходу, так сказать, входит в образ, памятуя все-таки, что надо быть в образе!
Среди них озабоченно бродит художественный руководитель театра Сергей Петрович Алексеев. Каждого осматривает и каждому внушает:
– Напоминаю, сегодня очень ответственный зритель!
Он говорит так на каждом спектакле. На одном – потому, что сидит командование фронта, на другом – потому, что сидит командование полка, на третьем – потому, что присутствует гвардейская часть, на четвертом – потому, что орденоносная, на пятом – потому, что смотрят танкисты, на шестом – потому, что смотрят лётчики, на седьмом – потому, что смотрит наша славная матушка-пехота!
И в самом деле, С. П. Алексеев совершенно прав: каждый зритель по-своему ответствен, Я расскажу два случая, один, которому сам был свидетелем, о другом мне рассказали. Пришли на спектакль польские крестьяне из деревни Хжанув. Сели один возле другого, степенные, молчаливые, суровые, и, стараясь не проронить слова, не спускали глаз со сцены, даже когда занавес бывал опущен. Я обратился к ним по-польски:
– Понятно?
– Ничего не понятно! – последовал неторопливый ответ.
– Почему же вы смотрите?
– Очень интересно! – сказали они со всей серьезностью.
Глядя, впрочем, на одного местного жителя, смотревшего спектакль, я почему-то был убежден, что он всё понимает. Это был здешний ксендз, человек хоть и довольно порядочного возраста, лет за восемьдесят, однако ещё очень бодрый, и даже, я позволил бы себе сказать, боевой, – последняя оценка, как выяснилось затем, не оказалась уж столь невероятной! Учитель из Хжанува, воспылавший ко мне симпатией после того, как я выпалил перед ним по-польски целую строфу из «Пана Тадеуша», выдал мне тайну почтенного пастыря. Учитель никогда, конечно, не поделился бы ею со мной, если бы сам ксендз после своего знакомства с танкистами генерал-полковника М. Е. Катукова не стал менее опасливо относиться к тому, что его тайна раскроется. А впоследствии и сам её обнародовал. Оказывается, пан ксендз отлично знал русский язык, поскольку в молодости жил в Санкт-Петербурге, был блестящим офицером лейб-гвардии его императорского величества и так далее полка! По разным, однако, обстоятельствам вышел в отставку, надел сутану священника и удалился в глухую польскую деревушку. И вот полвека спустя, а то и больше, после того как он в последний раз был в Александринке, он очутился в русском театре, для чего ему не надо было даже выезжать из Хжанува, ибо сам театр прибыл в Хжанув. Что же тут удивительного, если я обратил внимание на необычного зрителя, который смотрел спектакль с такой непосредственностью, словно ему было не восемьдесят лет, а ровно в десять раз меньше. И после, когда мы познакомились, он с бешеным энтузиазмом объяснял мне, кто были Ермолова, Комиссаржевская, Самойловы, Садовские и другие, а я сидел и, широко раскрыв рот, слушал так, что со стороны (если бы не некоторые детали) можно было подумать, будто это он театральный критик из Москвы, а я – ксендз из Хжанува.
Второй случай – мне о нем рассказывали – произошёл на другом участке фронта, по которому разъезжал фронтовой театр ВТО. Театр этот приехал в назначенную часть ночью, после двенадцатичасовой дороги, однако, несмотря на позднее время, командование части просило актеров прямо сейчас же показать спектакль, причём было сказано, что в зрительном зале будет только один зритель, для него одного, единственного, и надо дать спектакль. Когда актёры узнали, в чём дело, они без лишних слов стали готовиться к спектаклю, и только волнение мешало им гримироваться, а гримировались они с большей тщательностью, чем когда-либо, может быть, чем за всю свою жизнь в театре. Расскажу кратко, так же, как рассказали мне. Командование части направляло в тыл к противнику лейтенанта-разведчика с приказом взорвать вражеский объект. При выполнении задания неизбежно должен был погибнуть и сам лейтенант. Вот этому офицеру, чтоб таким способом выразить ему свое уважение, свою любовь и благодарность, командование просило показать спектакль. И спектакль был показан полностью, от начала до конца, и в зале сидел один-единственный зритель, он знал, почему для него играют актеры, так же как знали это актеры. Окончив спектакль, актеры поклонились в пояс своему зрителю, лейтенант расцеловался с актерами, с командованием, отправился на задание, выполнил его и погиб.
.Нелегко, скажут, играть в лесу или в поле. Вот, должно быть, радость, когда попадается настоящее театральное здание, а ведь такие счастливые случаи бывали. На это можно ответить – «как сказать!». Вот вам, к примеру, картина театрального съезда во вполне оборудованном театральном здании.
За два часа до начала все места заняты, а так как на каждом стуле сидят, по крайней мере два человека, – то вот вам для начала полторы тысячи человек. Автоматчики у входа, которые заменяют здесь капельдинеров, строго предупреждают:
– Местов нет!
Наивная угроза! Подкатывают к театру один за другим «виллисы» и «доджи», у каждого пассажира на коленях стул, который он прижимает к груди и отдаст только вместе со своей жизнью. Они решительно входят в зал, смело отвечая оторопевшему автоматчику и барабаня при этом кулаком по сиденью:
– Вот места!
Сплошное море голов выходит из берегов, поднимается выше уровня и заливает авансцену. А когда раскрывается занавес, грозный поток просачивается дальше, – и бывает так, что Кручининой ближе обратиться к старшине Сидоркину, чем к актеру Незнамову.
Кроме зрителей, сидящих на сцене, есть зрители, стоящие по бокам сцены, полно зрителей и за кулисами. И когда я однажды прошёл туда, я увидел, как стоят один за другим, согласно ранжиру, впереди – генерал-полковник Новиков, который ростом пониже, сзади – генерал-полковник Бирюков, который ростом повыше. Снаружи в это время расторопный сибирячок уже подтягивает к окну высокое бревно, и вот стоит на темечке бревна, стоит на левой ноге, затем на правой, Снова на левой стоит все четыре часа, иначе потеряет место. Внизу толпятся земляки и умильно глядят на счастливца, но он, будучи в курсе басни Крылова о вороне и кусочке сыру, отклоняет самые фантастически лестные обращения!
Для полноты картины следовало бы дорисовать какой-нибудь боевой фон. Но столько раз уже писали, как «концерт шел под аккомпанемент орудийных выстрелов», что не надо бы повторяться. Один случай все же расскажу.
Дело было на западном берегу Вислы, на крайней выпуклости фронта. Вечером луч нашего прожектора прошивал небо, навстречу ему возникал луч другого прожектора, и это был уже немец. Оба луча обходили небо, встречались замирали на мгновение и снова расходились. Под этими скрещенными лучами, под открытым небом и шел спектакль.
В самый разгар действия над головой появились «мессершмитты», они шли на операцию. «Мессера, мессера», – раздались голоса среди зрителей, и многие подняли головы. Актёры в этот момент почувствовали, что сейчас хозяева – они, а публика – гости, и что от них, актёров, зависит настроение, поведение, тонус. И они так сосредоточились, что сокровенностью своей игры заставили сосредоточиться и зрителей. И уже не слышно стало голосов, и никто больше не поднимал головы, хотя «мессера» продолжали лететь. Что говорить о зрителях. Легендарно их бесстрашие. Но в данном случае мы позволим себе вписать очко в пользу актеров...
Я видел спектакль, где сценой служил небольшой сарай, а залом – зеленый луг, сплошь залитый толпой. В середину этой толпы въехал всадник, зрители даже не обратили на него внимания. Он уронил поводья и, полуоткрыв рот, уставился на сцену. Я залюбовался этим зрелищем. Я подумал, что давненько что-то не видел зрителя верхом на лошади в самом центре зрительного зала! Каждую реплику Шмаги он встречал таким смехом, что лошадь оседала под ним, съезжая задом, и снова становилась в первую позицию, скосив один отчаянный глаз на сцену, другой – на ездока.
Смех! Смех здесь нужен, как воздух, как вода! При одном слове «театр» люди готовы смеяться. Театр здесь синоним смеха. «Смешное будет?» – спрашивают. Попробуйте сказать, что нет. Громко повторяют остроту и снова смеются. Рассказывали про зрителя, который из-за смеха пропустил смешную реплику; досадуя на себя, он взял себя в руки, заставил себя быть серьёзным, а после спектакля всю ночь отсмеивался, не давая никому спать. Даже тот, кто сидит далеко и плохо слышит, – смеётся, потому что смеются другие. Ещё до начала спектакля на всех лицах улыбки, какие мы видим в Москве после очень веселого спектакля, а здесь он ещё не начинался! Я видел раненого полковника, его внесли в зал на носилках. Он смеялся, неистово размахивая руками. Кто не смеялся – так это врач, он сидел у изголовья раненого и испуганно внушал ему:
– Вам вредно смеяться!
– Это вам вредно, – кричал сквозь смех полковник.
Одного раненого я никогда не забуду. Это было в полевом госпитале, во втором эшелоне, на берегу Вислы. Я не знал, молодой ли он, красивый ли, потому что лицо и грудь его были сожжены, виднелись кости черепа, черные, как лак. Он сидел выпрямившись в кресле и смотрел суровыми неподвижными глазами, резко сжав зубы. Кругом хохотали, хлопали, бесновались, – он становился еще строже. Он словно был ещё за порогом жизни и оттуда смотрел на этот чуждый ему мир с жестоким и упрямым недружелюбием. Да, вы встречаете таких, как он, которых никогда не забудете, – обожженных, потерявших конечности, изуродованных в расцвете молодости. Война для них кончена, и они смотрят и не хотят смотреть в свое будущее, в свою будущую личную жизнь, в свое будущее участие в жизни людей. Большой путь внутри себя проходит такой человек, прежде чем наступит перелом. Над ним сострадательно и заботливо склоняется родина, друзья, близкие. Пусть не последнее место займет среди них искусство.
Я не отрываясь смотрел в лицо обожженного танкиста. Одна веселая комедия сменялась другой, пять комедий подряд были показаны в этот день. Он оставался та же. И только в самом конце, когда я потерял уже всякую надежду, я заметил, – и необычайное, щемящее чувство охватило меня, – я заметил, что лицо его потеплело. Смягчились глаза и взглянули кругом, быть может, в первый раз, взглянули доброжелательнее и дружелюбнее. И увидели и этих смеющихся людей, и ветку каштана, и синеющий вдали лес. И оттого, что они все это наконец увидели, именно оттого, что увидели, смутная, отдаленная, мерцающая улыбка, словно была и не было её, скользнула по его лицу. И я сказал себе, что если бы театр, с которым я совершил весь этот путь, сделал только одно это дело, – за то, что он – театр, он – искусство, возвратил к жизни этого человека, великая ему честь и хвала!
«Без вины виноватые»?! Еще в Москве возникали у нас сомнения, следует ли везти на фронт эту «слезную драму», и основательно ли мнение, что там нужна только комедия. Этот взгляд как будто подтверждался на фронте. Однажды на спектакль, прямо с передовой, приехал молодой лейтенант, вбежал к нам с радостно возбужденным лицом, и первое, что он спросил: «Смешное будет??» Ему ответили, и он, мало сказать, огорчился, – он рассердился. «Хватит нам здесь драм! А вы еще из тыла привозите!».
Вот мы вроде бы и получили искомый «ответ».
Офицер всё же остался и просидел до конца. Можно было не смотреть на сцену, достаточно было глядеть на его лицо, чтобы всё видеть, и когда пришёл Муров, и когда ушёл Незнамов, и когда вернулась Кручинина. На Мурова он смотрел полуотвернувшись и только изредка исподлобья поглядывал. Во время рассказа Галчихи у него дрожали губы. Когда в гостиницу к Кручининой пришёл незнакомый ей актёр Незнамов, лейтенант быстро спросил у меня: «Это её сын, да?» – с таким видом, словно от моего ответа зависела его собственная судьба. Я поспешил ответить, и он весь просиял. «Я это знал, – сказал он шёпотом, – я чувствовал!» Опустился занавес, и он долго хлопал, но какими-то отсутствующими руками. Он шептал про себя: «Боже, до чего хорошо, до чего хорошо…» – и это относилось не столько к игре актеров, сколько к его собственному ощущению, к тому сладостно-прекрасному чувству, которое овладело им. «Скажите, – обратился он ко мне, – у них есть ордена? Я отдал бы половину своих». Я посмотрел на его грудь и подумал, что, пожалуй, половины хватило бы на весь театр. Всё-таки я напомнил ему, что он сказал о драме.
— Я?! Я сказал? – вскипел он. – Ничего подобного! Я! Вздор какой...
И чем больше он сердился, тем больше я улыбался, получив, наконец, «ответ».
В другой раз мы смотрели спектакль на аэродроме пикирующих бомбардировщиков. Театр походил на улей – так жужжали кругом самолеты. Сидел весь полк, все офицеры, все, можно сказать, в ранах и орденах. Да, это были воины и мужчины, пикирующие летчики, лучшие из лучших, прошедшие всю войну солдаты – бесстрашные, безжалостные, беспощадные и, казалось мне, уже и бесчувственные. И вот, я смотрел внимательно, не было ни одного, кто бы не смахнул слезы. Со мной рядом сидел командир полка, он видел мелькающие кругом платки, но сам решил быть «выдержанным». Не легко ему это давалось, – он жевал губами, откашливался, тёр переносицу, но «не сдавался». Неожиданный голос сзади прекратил эту бесполезную борьбу.
Это был совсем юный лейтенант со звездочкой Героя.
– Товарищ полковник, да вы не стыдитесь, вы плачьте. Смотрите, – сказал он и рассмеялся, – я совсем изревелся.
И полковник рассмеялся уже весь в слезах.
До того молчаливый, он стал вдруг словоохотливым. Он сказал, что недавно потерял четырех лучших друзей и не плакал, а сейчас...
– До чего это, – сказал он, подыскивая слова, – понимаешь, до чего это... правильно!
Драма о женщине, которая ищет своего сына, а сын находится рядом, вероятно, самая маленькая из драм, свидетелем которых был этот человек. Но драма эта была для него разрядкой. Ибо переживания войны, оставляющие жестокий след в душе человека, находят себе выход также через благородное волнение искусства.
Я сошлюсь еще на одного зрителя.
Старый солдат, со стриженой седой головой, он сидел не шелохнувшись все четыре акта, прижимая к груди автомат. Он не имел представления об антрактах и не отводил глаз от сцены. Когда его спросили, понравился ли ему спектакль, он сказал так:
«Слеза очищает». Слеза, которая не ослабляет, а очищает, закаляет для дальнейших испытаний. И пьеса о материнской любви, растрогавшая эти суровые сердца, поддерживала высокие побуждения, ради которых эти люди взялись за оружие. Стало быть, скажем, – нужны на фронте не только весёлые водевили развлечения ради. И они, естественно, нужны. Но нужны Островский и Шекспир, русские и мировые классики, нужно дать людям пищу для размышлений и чувств. Правда, успех «Без вины виноватых» имеет свое дополнительное объяснение, оно пришло мне в голову после одного случая.
Во фронтовой палатке у одного из бойцов я увидел деревянный ящик, обычный солдатский сундучок, который его владелец открывал чаще, чем его товарищи свои сундуки, и без всякой, казалось бы, надобности, а соседи по палатке, как только он открывал его, подходили к нему и стояли целой группой всё время, пока он в нём возился, а он возился подчас больше для виду, потому что этого скрытно или явно хотели его товарищи, а кто-нибудь из них, случалось, прямо обращался к нему: «А ну, открой!» и он беспрекословно открывал.
На внутренней стороне крышки сундучка была аккуратно прибита гвоздиками картинка, изображавшая... ангела, ангелочка. Собственно говоря, это был обыкновенный мальчишка, светловолосый и голубоглазый (картинка была в красках), а то, что за спиной мальца торчали крылышки, ничуть не умаляло его достоинств в глазах бойцов, для них это был не ангел, а ребёнок. Уже после владелец ангела рассказал мне, что нашёл его в горевшем польском доме, осторожно снял со стены, по-видимому, не спеша, хотя дом со всех сторон обстреливался, бережно спрятал на груди под шинелью и только тогда ушёл, – это было единственное, что он унёс из этого дома. И боец и его сундук с тех пор стали популярны. В этой нечеловечной, кровавой обстановке жажда видеть ребенка была так велика, что люди могли стоять часами, не проронив слова, и смотреть на этого польского мальчика с крохотными крылышками. И когда Кручинина рассказывала о своём сыне, каким он был, когда был маленьким, и когда она, видя его взрослым, продолжала видеть его маленьким, в эти моменты в зале слышалось подозрительное сопение и кашель, и я вспоминал сундучок бойца и думал, что успех у этой пьесы сейчас иной, чем если бы её показывали в обычной мирной обстановке, иной, чем даже задумал сам Островский...
Много чего еще ждет фронтовой зритель. Он просит: дайте что-нибудь о Москве – пьесу о Москве, рассказ, как живёт Москва, поэму о Москве, хотя бы песенку, стишок о Москве.
Москва! Чем она дальше, тем она ближе. Вечерами в лесу из палатки политотдела доносятся позывные Москвы. Далеко в прозрачном воздухе слышен их мягкий серебряный перезвон.
И всё замирает. Кто говорит – умолкает. Кто ходит – останавливается. Куст не шелохнется! И все слушают, вслушиваются в самую эту музыку. Позывные Москвы! Как много в этом звуке...
К нам приходит девушка-зенитчица. «Вы из Москвы?» – «Из Москвы». – «Из самой-самой?!» – «Из самой-самой». – «Кривоколенный переулок знаете?» – «Знаем!» – «давно видели?» – «Совсем недавно!» – «Ну и как?!» – «Ничего, стоит».– «Да ну!» И она смешно всплескивает руками и вот коснется вашего рукава, словно тем самым прикоснется к своему родному дому в Кривоколенном переулке.
Боец, вернувшийся из боя, сообщает, что только что взят Сандомир. Значит, говорим мы, будет салют. И боец, вытирая чёрный пот, отвечает улыбаясь: «Пускай Москва порадуется».
В трёх километрах от переднего края, который порой бывает похожим на край света, люди, неделями не выходившие из боя, не разувавшиеся, не умывавшиеся, встречают на дереве белень кий листочек — афишку театра. Слово, на которое они все смотрят, которого по очереди касаются пальцами, – это слово «Московский». «Москва», – говорят они друг другу. Когда представитель театра перед началом спектакля обращается к публике:
«Товарищи, привет вам от Москвы!» – он имеет самый большой успех.
Снова укладываем сундуки. Садимся в машину. Нефёдов, тронув свой баян, напевает «волжскую», подтягивает прекрасным своим голосом самая молодая актриса Маша Андрианова. Далеко по темнеющим полям несётся русская песня, которая здесь, вдали от Родины, особенно дорога и близка нашему сердцу.
1944 г.
Сборник статей Ю. Юзовского – О ТЕАТРЕ И ДРАМЕ.
В двух томах. Москва, «Искусство», 1982.