Новости

«К 250-летию русского театра» Т.Л. Щепкина-Куперник «Из воспоминаний об актерах Малого театра» Федор Петрович Горев

«К 250-летию русского театра»

Т.Л. Щепкина-Куперник
«Из воспоминаний об актерах Малого театра»

Федор Петрович Горев.


Вот передо мной яркая фигура Федора Петровича Горева, в течение шестнадцати лет игравшего героев в Малом театре.
«Физиономия актера» меняется по мере того, как меняется сама жизнь, эпоха и искусство. Давно уже вывелись «несчастливцевы», хотя, к сожалению, «аркашек» и сейчас можно встретить в актерском мире, только одеты они иначе да жаргон у них другой. Но «несчастливцевых» нет, да и Горевых тоже: исчезли такие исключительно типичные для своего времени, такие специфические актеры. Люди без образования, только с талантом, не прошедшие никаких курсов, а все берущие чутьем, люди, для которых нет жизни и интересов вне театра и у которых театральны и любовь, и душа, и самая смерть.
Таким был Горев. Он был до того хорош на сцене, что в жизни никому даже в голову не приходило предъявлять к нему какие бы то ни было требования. Важно было то, что на сцене это был изумительный любовник, смелый герой, совершавший подвиги благородства и заставлявший верить, что благородство — не химера; и совсем не важно было, что в жизни — это недалекий человек, любивший выпить, кутнуть, игравший в карты, попадавшийся в каких-то не особенно красивых историях, приведших его даже как-то на скамью подсудимых. И там, в суде, судили не этого слабого человека, а судили великолепного актера. Защищавший его адвокат, известный Н. П. Шубинский, написал ему «последнее слово» и строго сказал:
— Вы, Федор Петрович, не вздумайте своих слов говорить: выучите вот это наизусть и скажите — больше ничего, слышите?
Горев выучил последнее слово, как монолог, и сказал его так, что заседатели, ни одной минуты не колеблясь, вынесли ему оправдательный приговор.
Этот человек был бессознательным проводником прекрасных мыслей, поэтических вдохновений и благородных чувств, остававшихся непонятными и чуждыми ему самому... Я помню, как он играл с Ермоловой в «Марии Стюарт» роль Паулета. Он был так величественно хорош в ней, так благороден и человечен, так исторически правдив, что захватил всех. Я сказала ему, увидав за кулисами:
— Как вы были сегодня хороши, Федор Петрович! Он с довольным видом ответил:
— Я очень рад, что вам понравилось, вы — умница.
Потом помолчал и спросил:
— А скажите, деточка (он был со мной в дружбе, особенно после того, как из любезности к Черневскому сыграл роль героя в моей одноактной пьеске «Летняя картинка»)... скажите, кто он, собственно, был этот Паулет?
Я ясно помню его в роли этого пожилого рыцаря, помню всю его фигуру, точно вылитую из вороненой стали, помню тот строгий нуританский дух, которым он весь был обвеян, дух, совершенно не свойственный ему в жизни. Серьезный до суровости, с полными достоинства важными движениями, беспощадный, но благородный враг, человек, для которого долг и честь — прежде всего. Горев почти без слов давал полный рассказ об этом человеке, об этом историческом типе—тем более поразителен этот его наивный вопрос...
Каким контрастом с этой фигурой являлся француз де ла Тремуйль из «Графа де Ризоора» Сарду, трудно себе представить. Одно и то же лицо с прекрасными чертами Горева, но, если бы его в ролях Паулета и Тремуйля запечатлели не плохие фотографии, а старинные мастера, вроде Ван-Дейка или Рембрандта, трудно было бы поверить, что это один и тот же человек. Тремуйль, по которому сразу видно, что за ним стоят несколько аристократических поколений, жизнь при блестящем дворе, привычка ступать по коврам и скользить по мозаичным полам. Легкость движений, каждый горделивый поворот головы — все это опять-таки было исторически верно и стильно — и, конечно, он ничего не знал об этом Тремуйле, его роде и эпохе.
Еще одна контрастная фигура, идущая вразрез с предыдущим, но не менее совершенная в своем роде: лакей Григорий из «Плодов просвещения».
Красив он был в роли «выездного лакея» неподражаемо. И вместе с тем как за Тремуйлем мы видели всех его предков, так тут за ним можно было видеть целый ряд крепостных «холуев», испытавших «и барский гнев, и барскую любовь», развращенных до мозга костей спецификой лакейских. Это были трутни, которых брали в горницы за статность и высокий рост и которые часто попадали в фавориты к помещицам, иногда для того, чтобы потом быть выпоротыми на конюшне и забритыми в солдаты. Люди знавшие страх, ненависть, а попавши «в случай» — наглость и дерзость. Таким являлся Григорий в исполнении Горева. Какие-то неуловимые черты — он играл совсем без грима,— что-то пошлое в улыбке, нагловатость за спиной «господ», что-то плотоядное во взгляде на хорошенькую даму, которой он надевал ботинки, и как надевал, точно всю жизнь только этим и занимался. Я сказала ему, что он замечательно играет лакея, после героев и рыцарей... Он засмеялся и говорком пропел мне старинный куплет:
Я из бар попал в лакеи,
Но бывает иногда,
Что лакеи из ливреи
Попадают в господа!
Но таким «барином из ливреи» Горев никогда не был. Стоило вспомнить его в «Старом барине» (пьеса Пальма), чтобы убедиться, каким настоящим «барином» умел быть этот мальчик от фотографа, волею судеб наделенный в некоторой степени тем даром «перевоплощения» и разнообразия в однообразии, каким была так щедро наделена Ермолова. Когда Горев играл лакея Григория, то, несмотря на то, что это было то же самое лицо с классическими чертами, которое поражало в «Орлеанской деве» своей красотой Иоанну, а с ней всю Москву, когда Лионель классически красиво падал и ронял шлем, смешать эти два лица было невозможно.
Красота его, совершенно лишенная сладости, часто поражала. И помню, что пятнадцатилетней девочкой я, смотря, как в «Имогене» Горев неслышно, с грацией тигра, крался в розоватом полусвете к ложу спящей Имогены, недоумевала, как могла Имогена предпочесть коротконогого Постума этому царственному красавцу!
В Гореве была какая-то забавная наивность, соединявшаяся актерской самоуверенностью. Он знал, что его считали недалеким, и не обижался на это, но иногда протестовал: например, заявил одному нашему общему знакомому: «Вот все говорят—»Горев глуп. Горев глуп...». А я вот вчера два часа с Танечкой проболтал, да как хорошо! Но ведь она же умнейшая из моих знакомых барышень. Разве она стала бы со мной так долго разговаривать, если бы я был глуп?»
А у меня была к нему прямо слабость. Очень уж он был весь характерен. Красив умопомрачительно той красотой, какую видишь на картинках и встречаешь в античной скульптуре — красотой, которая требует пурпурных плащей, золотых лат и лавровых венков. К нему не шли котелки, пиджаки и сигары: он был для современности слишком «декоративен», вроде как если бы Венеру Милосскую одеть в модное платье и затянуть в корсет: получалось что-то противоестественное. Эта его красота в соединении с талантом вызывала, конечно, частые увлечения им. Но настоящей любви он, этот художник любви, и не знал и не внушал. Ухаживал он за каждой женщиной, попавшейся ему на дороге. К тем, кто его вышучивал, он относился добродушно... Как-то раз за кулисами он стал ухаживать, по обыкновению, за той женщиной, которая стояла рядом с ним. Это была юная Дуня Турчанинова, которую он буквально чуть не до слез довел приставаниями. Она не выдержала и, вспыхнув, сказала ему:
— Как вам не стыдно, Федор Петрович, ведь это же пошло!
Он вдруг устыдился ее великолепных глаз, с молодым гневом и искренним недоумением смотревших на него, и ответил:
— Ну, ну, не сердитесь, не сердитесь, деточка: не буду больше... пойду играть для вас.
И пошел играть — играл что-то Шекспира и сыграл свою сцену так, что действительно довел ее до слез — на этот раз до слез чистого восхищения.
В год, когда была написана «Летняя картинка», хоть я и решила уйти со сцены, Горев уговорил меня поехать с ним в поездку в Нижний, где мне предстояло переиграть много ролей, но я успела только сыграть с ним «Летнюю картинку» и тяжело заболела, чем-то вроде тифа. За время моей болезни он совершенно бросил все свои шутки и ухаживания и относился ко мне необыкновенно сердечно, несмотря на то, что я подвела их поездку порядком. Вообще он был добродушен и не злопамятен. Давал деньги всякому, кто ни попросит, правда, и брал частенько без отдачи. Никогда не требовал гонорара, если дела труппы были неважны во время гастролей. Он и умер нищим. Однако Горев не был тем, что называется «джентльмен». Да и откуда было ему взять джентльменство?
Вот какова была его жизнь по его собственным рассказам.
Маленьким мальчиком он еще жил в сравнительном достатке. У него был даже «гувернер» — любопытная личность: бывший актер Александрийского театра, уволенный за пьянство, некий Прохоров. Этот Прохоров ни более ни менее как получил бессмертие — благодаря Гоголю. Когда на Александрийской сцене репетировали «Ревизора», Прохоров должен был играть роль в два слова, помощника пристава в пятом явлении. Когда дело доходило до его выхода, помощник режиссера на вопрос: «А где же Прохоров?» — неизменно отвечал: «Прохоров пьян». Присутствовавшему на репетициях Гоголю это так понравилось, что он вычеркнул всю роль помощника пристава и вместо нее написал и ныне звучащие со сцены слова в роли пристава: «А Прохоров пьян?» И ответ городового: «Пьян»!
Вот этот самый Прохоров, спившись окончательно, попал какими-то судьбами в Харьков и поступил в семью Горева, где он его с семи до одиннадцати лет учил языкам, а больше с пьяными слезами декламировал ему всякие монологи и уверял, что в нем, в Прохорове, погибает великий артист. Эти странные уроки заронили в талантливого мальчика страстную любовь к сцене, а посещения с Прохоровым театра довершили это. Но, когда ему минуло одиннадцать-лет, его отец разорился и его отдали «мальчиком» в модный магазин. Там его нещадно драли за страсть к театру, и он бежал оттуда. Вскоре он остался круглым сиротой и пробивался, как умел: поступил в типографию, где вертел колесо машины, — электрических тогда и в помине не было, — потом ему удалось найти службу в фотографии. Но и оттуда его выгнали. Это было в Таганроге. Ему было семнадцать лет. Недолго думая, он пошел в грузчики и таскал мешки с мукой на пароходы, за что получал пятьдесят копеек в день.
— И ел, и спал гораздо лучше, чем теперь...— прибавил он, рассказывая это.
Заработав кое-что, он отправился в родной Харьков, и там, наконец, его мечта исполнилась: красавца мальчика заметил Дюков и взял его в театр на десять рублей в месяц. От него он перешел к антрепренеру Кандаурову, где уже получал двадцать рублей в месяц: десять — как актер, пять — за исполнение обязанностей помощника режиссера и пять — за бутафорскую работу. Жил он на эти деньги, на которые надо было и одеться для сцены. Как-то в Харькове он устроился на окраине, снимая в разрушенном доме комнату за два рубля в месяц. С ним была компания: еще один молодой актер, два студента и отставной полковник (кажется, негласно подрабатывавший милостыней). Театральный сторож снимал весь этот дом за четыре рубля в месяц. Домишко стоял против университетского сада, на пустыре, заросшем травой и деревьями. Постелью жильцам служила солома. Но к середине зимы последняя годная для жилья комната этого домишки окончательно разрушилась, и компания разошлась.
Гореву пришлось после этого ходить по трактирам, делая вид, что он дожидается товарища, и выслушивать просьбы о выходе... Так проходило время до четырех часов утра, когда начиналась заутреня в монастыре, где можно было погреться и отдохнуть перед архиерейской усыпальницей часов до семи...
Когда после сезона он отправился в Екатеринослав искать счастья, всего капитала у него было два рубля, не считая яркого таланта и обаятельной красоты. Ехал он с почтовыми или с «обратными» за пятачок, слезая за версту от станции, чтобы во время перепряжки, не показываясь на станции, забежать вперед и ждать лошадей для дальнейшего пути.
В Екатеринославе ему повезло. Туда приехал известный впоследствии опереточный артист Родон, тогда игравший первых любовников; он должен был играть только что появившуюся пьесу Островского «Доходное место». И вдруг Родон заболел. Горев чуть не на коленях вымолил у Кандаурова дать ему сыграть за Родона. Этот спектакль был настоящим триумфом для юного артиста. Публика устроила ему овацию, а Кандауров пришел к нему за кулисы и поздравил с переходом на первые роли и с окладом в семьдесят пять рублей в месяц.
Для него это было богатством... С этого дня можно считать начало карьеры Горева. Он быстро завоевал себе большое имя. Лет шесть спустя, когда он гремел в провинции, его выписали в Петербург на Александрийскую сцену. Он дебютировал в «Доходном месте», «Мишуре» и «Блуждающих огнях», где замечательно играл Макса Холмина. Но принят не был. Один актер Александрийской сцены так объяснял, почему его не приняли:
— Если бы сам бог Аполлон принял образ человеческий и превратился в первого любовника, то и тогда Сазонов и Нильский его бы не пустили.
Но на следующий сезон известный режиссер Федоров во время гастролей Горева в Павловске увидал его в роли Армана Дюваля в «Даме с камелиями» и немедленно пригласил его на Александринскую сцену. Он долго там не задержался, перешел в Москву в Малый театр, и лучшая пора его деятельности прошла там.
Москва любила его и многое ему прощала за его пленительный талант, за широкий, искренний лиризм, за изображение любви, в котором этот в жизни не знавший любви человек не имел себе соперников. Играть с ним было легко и увлекательно. Из поколения в поколение передается рассказ о том, как в посредственной пьесе Лихачева «В родственных объятиях» всегда плакали настоящими слезами игравшие с ним актрисы. Знаменитой стала его пауза в совсем уж плохой пьесе Рокшанина «Порыв» — пауза, длившаяся по часам минуту, что для сцены исключительно долго. Горев играл роль человека, только что убившего за сценой свою любовницу. Он возвращался на сцену, зажигал папиросу, наливал себе стакан воды и пил, причем слышно было, как слегка стучали о стекло его зубы, — тут замирала не только публика, но и актеры, следившие из-за кулис. Я сама слышала, как во время спектакля в Нижнем старая городская мильонщица-меценатка, сидевшая в ложе рядом со сценой, во время этой паузы, когда в театре была гробовая тишина, на весь театр испуганным голосом воскликнула:
— Мерзавец! Да ведь он убил ее!
И правда, трудно было себе представить, что это игра, что этот бледный как смерть человек не совершил только что страшного преступления.
Горев играл в моей одноактной пьесе из эпохи итальянского Возрождения «Вечность в мгновении», романтичной всем романтизмом моих девятнадцати лет, бродягу-оборванца, человека «со дна», смутно вспоминающего былую жизнь. Что он делал из этой роли! Что это было за вдохновение!
Подобные роли прекрасно играл А.П. Ленский, красивый, талантливый, высококультурный артист. Играя какого-нибудь героя, Ленский отлично отдавал себе отчет в том, к какой эпохе принадлежит герой, в возможностях исторической правды, в стиле. Горев же не знал ничего! Мог спутать эпохи Людовика XI и Людовика XVI, Елизавету Английскую с Елизаветой Петровной, но тем не менее стиль, верность эпохе— все у него было так же отчетливо, как у Ленского. Только творчески бессознательно.
Этот бывший грузчик изображал испанских грандов так, что можно было подумать, будто он явился на сцену прямо из XVI века, от испанского двора.
Один профессор, видевший его в пьесе из византийской жизни («Теофано» Аверкиева) в роли императора Фоки, был поражен следующей деталью: Горев уходил из дворцового зала, обернувшись лицом к придворным, отступая назад и не сводя с них глаз. Он спросил Горева: как ему удалось установить эту подробность, какие источники он читал?
Горев ответил ему:
— Ничего я не читал... А вот как посмотрел на их морды, так думаю: того и гляди пырнут кинжалом в спину — ну, и ушел лицом к ним!
Горев кончил свои дни печально. Ушла его молодость, ушла красота, ушла сила... Он кашлял кровью, у него что-то случилось с глазами после кровоизлияния, и видевшие его в то время не могли поверить, что это был тот самый «Солнечный бог», который пленял со сцены каких-нибудь пятнадцать лет тому назад. Он покинул Малый театр, скитался опять по частным театрам, по провинции, был в Александрийском театре, но опять там не удержался и только перед смертью вернулся в Малый театр — как больной лев приползает умирать в свою нору... Те, кому он мешал, пока был красив и силен, теперь приняли его равнодушно. Он играл роли стариков и играл их великолепно, но это был уж не тот Горев.
Он умер в больнице в Москве, в полном одиночестве. Случайно попавший туда один из знавших его людей услыхал, что «умер какой-то Горев»... Когда он спросил у сестры милосердия, не Федор ли Петрович, она даже не знала имени...
Судьба к его смерти отнеслась как-то неприязненно: о смерти его Москва не сразу узнала, так как он умер накануне праздника, на другой день газеты не выходили. Это было 25 марта 1909 года.
— Конечно, на гроб его было возложено много венков... А там — «схоронили — позабыли», как говорит Офелия... И не осталось ничего от этой красоты, от этих человеческих слабостей и ошибок, от этого божественного дарования, ничего, кроме воспоминания у тех, кто скоро и сам уйдет из этого мира.


Дата публикации: 12.03.2004
«К 250-летию русского театра»

Т.Л. Щепкина-Куперник
«Из воспоминаний об актерах Малого театра»

Федор Петрович Горев.


Вот передо мной яркая фигура Федора Петровича Горева, в течение шестнадцати лет игравшего героев в Малом театре.
«Физиономия актера» меняется по мере того, как меняется сама жизнь, эпоха и искусство. Давно уже вывелись «несчастливцевы», хотя, к сожалению, «аркашек» и сейчас можно встретить в актерском мире, только одеты они иначе да жаргон у них другой. Но «несчастливцевых» нет, да и Горевых тоже: исчезли такие исключительно типичные для своего времени, такие специфические актеры. Люди без образования, только с талантом, не прошедшие никаких курсов, а все берущие чутьем, люди, для которых нет жизни и интересов вне театра и у которых театральны и любовь, и душа, и самая смерть.
Таким был Горев. Он был до того хорош на сцене, что в жизни никому даже в голову не приходило предъявлять к нему какие бы то ни было требования. Важно было то, что на сцене это был изумительный любовник, смелый герой, совершавший подвиги благородства и заставлявший верить, что благородство — не химера; и совсем не важно было, что в жизни — это недалекий человек, любивший выпить, кутнуть, игравший в карты, попадавшийся в каких-то не особенно красивых историях, приведших его даже как-то на скамью подсудимых. И там, в суде, судили не этого слабого человека, а судили великолепного актера. Защищавший его адвокат, известный Н. П. Шубинский, написал ему «последнее слово» и строго сказал:
— Вы, Федор Петрович, не вздумайте своих слов говорить: выучите вот это наизусть и скажите — больше ничего, слышите?
Горев выучил последнее слово, как монолог, и сказал его так, что заседатели, ни одной минуты не колеблясь, вынесли ему оправдательный приговор.
Этот человек был бессознательным проводником прекрасных мыслей, поэтических вдохновений и благородных чувств, остававшихся непонятными и чуждыми ему самому... Я помню, как он играл с Ермоловой в «Марии Стюарт» роль Паулета. Он был так величественно хорош в ней, так благороден и человечен, так исторически правдив, что захватил всех. Я сказала ему, увидав за кулисами:
— Как вы были сегодня хороши, Федор Петрович! Он с довольным видом ответил:
— Я очень рад, что вам понравилось, вы — умница.
Потом помолчал и спросил:
— А скажите, деточка (он был со мной в дружбе, особенно после того, как из любезности к Черневскому сыграл роль героя в моей одноактной пьеске «Летняя картинка»)... скажите, кто он, собственно, был этот Паулет?
Я ясно помню его в роли этого пожилого рыцаря, помню всю его фигуру, точно вылитую из вороненой стали, помню тот строгий нуританский дух, которым он весь был обвеян, дух, совершенно не свойственный ему в жизни. Серьезный до суровости, с полными достоинства важными движениями, беспощадный, но благородный враг, человек, для которого долг и честь — прежде всего. Горев почти без слов давал полный рассказ об этом человеке, об этом историческом типе—тем более поразителен этот его наивный вопрос...
Каким контрастом с этой фигурой являлся француз де ла Тремуйль из «Графа де Ризоора» Сарду, трудно себе представить. Одно и то же лицо с прекрасными чертами Горева, но, если бы его в ролях Паулета и Тремуйля запечатлели не плохие фотографии, а старинные мастера, вроде Ван-Дейка или Рембрандта, трудно было бы поверить, что это один и тот же человек. Тремуйль, по которому сразу видно, что за ним стоят несколько аристократических поколений, жизнь при блестящем дворе, привычка ступать по коврам и скользить по мозаичным полам. Легкость движений, каждый горделивый поворот головы — все это опять-таки было исторически верно и стильно — и, конечно, он ничего не знал об этом Тремуйле, его роде и эпохе.
Еще одна контрастная фигура, идущая вразрез с предыдущим, но не менее совершенная в своем роде: лакей Григорий из «Плодов просвещения».
Красив он был в роли «выездного лакея» неподражаемо. И вместе с тем как за Тремуйлем мы видели всех его предков, так тут за ним можно было видеть целый ряд крепостных «холуев», испытавших «и барский гнев, и барскую любовь», развращенных до мозга костей спецификой лакейских. Это были трутни, которых брали в горницы за статность и высокий рост и которые часто попадали в фавориты к помещицам, иногда для того, чтобы потом быть выпоротыми на конюшне и забритыми в солдаты. Люди знавшие страх, ненависть, а попавши «в случай» — наглость и дерзость. Таким являлся Григорий в исполнении Горева. Какие-то неуловимые черты — он играл совсем без грима,— что-то пошлое в улыбке, нагловатость за спиной «господ», что-то плотоядное во взгляде на хорошенькую даму, которой он надевал ботинки, и как надевал, точно всю жизнь только этим и занимался. Я сказала ему, что он замечательно играет лакея, после героев и рыцарей... Он засмеялся и говорком пропел мне старинный куплет:
Я из бар попал в лакеи,
Но бывает иногда,
Что лакеи из ливреи
Попадают в господа!
Но таким «барином из ливреи» Горев никогда не был. Стоило вспомнить его в «Старом барине» (пьеса Пальма), чтобы убедиться, каким настоящим «барином» умел быть этот мальчик от фотографа, волею судеб наделенный в некоторой степени тем даром «перевоплощения» и разнообразия в однообразии, каким была так щедро наделена Ермолова. Когда Горев играл лакея Григория, то, несмотря на то, что это было то же самое лицо с классическими чертами, которое поражало в «Орлеанской деве» своей красотой Иоанну, а с ней всю Москву, когда Лионель классически красиво падал и ронял шлем, смешать эти два лица было невозможно.
Красота его, совершенно лишенная сладости, часто поражала. И помню, что пятнадцатилетней девочкой я, смотря, как в «Имогене» Горев неслышно, с грацией тигра, крался в розоватом полусвете к ложу спящей Имогены, недоумевала, как могла Имогена предпочесть коротконогого Постума этому царственному красавцу!
В Гореве была какая-то забавная наивность, соединявшаяся актерской самоуверенностью. Он знал, что его считали недалеким, и не обижался на это, но иногда протестовал: например, заявил одному нашему общему знакомому: «Вот все говорят—»Горев глуп. Горев глуп...». А я вот вчера два часа с Танечкой проболтал, да как хорошо! Но ведь она же умнейшая из моих знакомых барышень. Разве она стала бы со мной так долго разговаривать, если бы я был глуп?»
А у меня была к нему прямо слабость. Очень уж он был весь характерен. Красив умопомрачительно той красотой, какую видишь на картинках и встречаешь в античной скульптуре — красотой, которая требует пурпурных плащей, золотых лат и лавровых венков. К нему не шли котелки, пиджаки и сигары: он был для современности слишком «декоративен», вроде как если бы Венеру Милосскую одеть в модное платье и затянуть в корсет: получалось что-то противоестественное. Эта его красота в соединении с талантом вызывала, конечно, частые увлечения им. Но настоящей любви он, этот художник любви, и не знал и не внушал. Ухаживал он за каждой женщиной, попавшейся ему на дороге. К тем, кто его вышучивал, он относился добродушно... Как-то раз за кулисами он стал ухаживать, по обыкновению, за той женщиной, которая стояла рядом с ним. Это была юная Дуня Турчанинова, которую он буквально чуть не до слез довел приставаниями. Она не выдержала и, вспыхнув, сказала ему:
— Как вам не стыдно, Федор Петрович, ведь это же пошло!
Он вдруг устыдился ее великолепных глаз, с молодым гневом и искренним недоумением смотревших на него, и ответил:
— Ну, ну, не сердитесь, не сердитесь, деточка: не буду больше... пойду играть для вас.
И пошел играть — играл что-то Шекспира и сыграл свою сцену так, что действительно довел ее до слез — на этот раз до слез чистого восхищения.
В год, когда была написана «Летняя картинка», хоть я и решила уйти со сцены, Горев уговорил меня поехать с ним в поездку в Нижний, где мне предстояло переиграть много ролей, но я успела только сыграть с ним «Летнюю картинку» и тяжело заболела, чем-то вроде тифа. За время моей болезни он совершенно бросил все свои шутки и ухаживания и относился ко мне необыкновенно сердечно, несмотря на то, что я подвела их поездку порядком. Вообще он был добродушен и не злопамятен. Давал деньги всякому, кто ни попросит, правда, и брал частенько без отдачи. Никогда не требовал гонорара, если дела труппы были неважны во время гастролей. Он и умер нищим. Однако Горев не был тем, что называется «джентльмен». Да и откуда было ему взять джентльменство?
Вот какова была его жизнь по его собственным рассказам.
Маленьким мальчиком он еще жил в сравнительном достатке. У него был даже «гувернер» — любопытная личность: бывший актер Александрийского театра, уволенный за пьянство, некий Прохоров. Этот Прохоров ни более ни менее как получил бессмертие — благодаря Гоголю. Когда на Александрийской сцене репетировали «Ревизора», Прохоров должен был играть роль в два слова, помощника пристава в пятом явлении. Когда дело доходило до его выхода, помощник режиссера на вопрос: «А где же Прохоров?» — неизменно отвечал: «Прохоров пьян». Присутствовавшему на репетициях Гоголю это так понравилось, что он вычеркнул всю роль помощника пристава и вместо нее написал и ныне звучащие со сцены слова в роли пристава: «А Прохоров пьян?» И ответ городового: «Пьян»!
Вот этот самый Прохоров, спившись окончательно, попал какими-то судьбами в Харьков и поступил в семью Горева, где он его с семи до одиннадцати лет учил языкам, а больше с пьяными слезами декламировал ему всякие монологи и уверял, что в нем, в Прохорове, погибает великий артист. Эти странные уроки заронили в талантливого мальчика страстную любовь к сцене, а посещения с Прохоровым театра довершили это. Но, когда ему минуло одиннадцать-лет, его отец разорился и его отдали «мальчиком» в модный магазин. Там его нещадно драли за страсть к театру, и он бежал оттуда. Вскоре он остался круглым сиротой и пробивался, как умел: поступил в типографию, где вертел колесо машины, — электрических тогда и в помине не было, — потом ему удалось найти службу в фотографии. Но и оттуда его выгнали. Это было в Таганроге. Ему было семнадцать лет. Недолго думая, он пошел в грузчики и таскал мешки с мукой на пароходы, за что получал пятьдесят копеек в день.
— И ел, и спал гораздо лучше, чем теперь...— прибавил он, рассказывая это.
Заработав кое-что, он отправился в родной Харьков, и там, наконец, его мечта исполнилась: красавца мальчика заметил Дюков и взял его в театр на десять рублей в месяц. От него он перешел к антрепренеру Кандаурову, где уже получал двадцать рублей в месяц: десять — как актер, пять — за исполнение обязанностей помощника режиссера и пять — за бутафорскую работу. Жил он на эти деньги, на которые надо было и одеться для сцены. Как-то в Харькове он устроился на окраине, снимая в разрушенном доме комнату за два рубля в месяц. С ним была компания: еще один молодой актер, два студента и отставной полковник (кажется, негласно подрабатывавший милостыней). Театральный сторож снимал весь этот дом за четыре рубля в месяц. Домишко стоял против университетского сада, на пустыре, заросшем травой и деревьями. Постелью жильцам служила солома. Но к середине зимы последняя годная для жилья комната этого домишки окончательно разрушилась, и компания разошлась.
Гореву пришлось после этого ходить по трактирам, делая вид, что он дожидается товарища, и выслушивать просьбы о выходе... Так проходило время до четырех часов утра, когда начиналась заутреня в монастыре, где можно было погреться и отдохнуть перед архиерейской усыпальницей часов до семи...
Когда после сезона он отправился в Екатеринослав искать счастья, всего капитала у него было два рубля, не считая яркого таланта и обаятельной красоты. Ехал он с почтовыми или с «обратными» за пятачок, слезая за версту от станции, чтобы во время перепряжки, не показываясь на станции, забежать вперед и ждать лошадей для дальнейшего пути.
В Екатеринославе ему повезло. Туда приехал известный впоследствии опереточный артист Родон, тогда игравший первых любовников; он должен был играть только что появившуюся пьесу Островского «Доходное место». И вдруг Родон заболел. Горев чуть не на коленях вымолил у Кандаурова дать ему сыграть за Родона. Этот спектакль был настоящим триумфом для юного артиста. Публика устроила ему овацию, а Кандауров пришел к нему за кулисы и поздравил с переходом на первые роли и с окладом в семьдесят пять рублей в месяц.
Для него это было богатством... С этого дня можно считать начало карьеры Горева. Он быстро завоевал себе большое имя. Лет шесть спустя, когда он гремел в провинции, его выписали в Петербург на Александрийскую сцену. Он дебютировал в «Доходном месте», «Мишуре» и «Блуждающих огнях», где замечательно играл Макса Холмина. Но принят не был. Один актер Александрийской сцены так объяснял, почему его не приняли:
— Если бы сам бог Аполлон принял образ человеческий и превратился в первого любовника, то и тогда Сазонов и Нильский его бы не пустили.
Но на следующий сезон известный режиссер Федоров во время гастролей Горева в Павловске увидал его в роли Армана Дюваля в «Даме с камелиями» и немедленно пригласил его на Александринскую сцену. Он долго там не задержался, перешел в Москву в Малый театр, и лучшая пора его деятельности прошла там.
Москва любила его и многое ему прощала за его пленительный талант, за широкий, искренний лиризм, за изображение любви, в котором этот в жизни не знавший любви человек не имел себе соперников. Играть с ним было легко и увлекательно. Из поколения в поколение передается рассказ о том, как в посредственной пьесе Лихачева «В родственных объятиях» всегда плакали настоящими слезами игравшие с ним актрисы. Знаменитой стала его пауза в совсем уж плохой пьесе Рокшанина «Порыв» — пауза, длившаяся по часам минуту, что для сцены исключительно долго. Горев играл роль человека, только что убившего за сценой свою любовницу. Он возвращался на сцену, зажигал папиросу, наливал себе стакан воды и пил, причем слышно было, как слегка стучали о стекло его зубы, — тут замирала не только публика, но и актеры, следившие из-за кулис. Я сама слышала, как во время спектакля в Нижнем старая городская мильонщица-меценатка, сидевшая в ложе рядом со сценой, во время этой паузы, когда в театре была гробовая тишина, на весь театр испуганным голосом воскликнула:
— Мерзавец! Да ведь он убил ее!
И правда, трудно было себе представить, что это игра, что этот бледный как смерть человек не совершил только что страшного преступления.
Горев играл в моей одноактной пьесе из эпохи итальянского Возрождения «Вечность в мгновении», романтичной всем романтизмом моих девятнадцати лет, бродягу-оборванца, человека «со дна», смутно вспоминающего былую жизнь. Что он делал из этой роли! Что это было за вдохновение!
Подобные роли прекрасно играл А.П. Ленский, красивый, талантливый, высококультурный артист. Играя какого-нибудь героя, Ленский отлично отдавал себе отчет в том, к какой эпохе принадлежит герой, в возможностях исторической правды, в стиле. Горев же не знал ничего! Мог спутать эпохи Людовика XI и Людовика XVI, Елизавету Английскую с Елизаветой Петровной, но тем не менее стиль, верность эпохе— все у него было так же отчетливо, как у Ленского. Только творчески бессознательно.
Этот бывший грузчик изображал испанских грандов так, что можно было подумать, будто он явился на сцену прямо из XVI века, от испанского двора.
Один профессор, видевший его в пьесе из византийской жизни («Теофано» Аверкиева) в роли императора Фоки, был поражен следующей деталью: Горев уходил из дворцового зала, обернувшись лицом к придворным, отступая назад и не сводя с них глаз. Он спросил Горева: как ему удалось установить эту подробность, какие источники он читал?
Горев ответил ему:
— Ничего я не читал... А вот как посмотрел на их морды, так думаю: того и гляди пырнут кинжалом в спину — ну, и ушел лицом к ним!
Горев кончил свои дни печально. Ушла его молодость, ушла красота, ушла сила... Он кашлял кровью, у него что-то случилось с глазами после кровоизлияния, и видевшие его в то время не могли поверить, что это был тот самый «Солнечный бог», который пленял со сцены каких-нибудь пятнадцать лет тому назад. Он покинул Малый театр, скитался опять по частным театрам, по провинции, был в Александрийском театре, но опять там не удержался и только перед смертью вернулся в Малый театр — как больной лев приползает умирать в свою нору... Те, кому он мешал, пока был красив и силен, теперь приняли его равнодушно. Он играл роли стариков и играл их великолепно, но это был уж не тот Горев.
Он умер в больнице в Москве, в полном одиночестве. Случайно попавший туда один из знавших его людей услыхал, что «умер какой-то Горев»... Когда он спросил у сестры милосердия, не Федор ли Петрович, она даже не знала имени...
Судьба к его смерти отнеслась как-то неприязненно: о смерти его Москва не сразу узнала, так как он умер накануне праздника, на другой день газеты не выходили. Это было 25 марта 1909 года.
— Конечно, на гроб его было возложено много венков... А там — «схоронили — позабыли», как говорит Офелия... И не осталось ничего от этой красоты, от этих человеческих слабостей и ошибок, от этого божественного дарования, ничего, кроме воспоминания у тех, кто скоро и сам уйдет из этого мира.


Дата публикации: 12.03.2004