Новости

ГЛАВА 2

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НА ПЕРЕКРЕСТКЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ПУТЕЙ И СУДЕБ

ГЛАВА 2


ТЕАТР ПРИ КВЖД. И. Г. КАЛАБУХОВ. ХАРБИНСКАЯ ЭМИГРАЦИЯ. ЯПОНСКИЕ ОСТРОВА. ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ. ВОЛШЕБСТВО НИККО. ТАЙФУН. РУССКИЕ В ПАРИЖЕ

Ритм вагонных колес замедлился, стал глуше, и показались городские постройки. Харбин! Я наскоро привожу себя в порядок и высовываюсь в окно. Уже бегут по перрону люди, носильщики готовятся подхватить вещи, поезд тормозит и останавливается. Среди встречающих нас Зина Рейхзелихман, моя гимназическая подруга, та самая, что изображала маркизу с розой на груди и была похожа на скорбящую богоматерь. Рассказы, вопросы, советы. Но в один присест все выложить невозможно. Мы вспоминаем, что у нас в запасе год, и успокаиваемся.

На следующий день еду к главному режиссеру Ивану Григорьевичу Калабухову, который живет на маленькой дачке за рекой Сунгари. Он знакомит меня с планами предстоящего сезона, и я с радостью убеждаюсь — меня ждет серьезная и интересная работа. По всему чувствую, что коллектив театра находится в требовательных и опытных руках. До Харбина Иван Григорьевич работал вместе с А. Д. Поповым в студии Вахтангова, затем — в Томске, в студии, которую организовал и возглавил.

В Харбине Калабухов уже третий год, но актеры приехали сюда впервые. Некоторых из них, например, Бабочкина, Леонтьева, я знала, с другими — Томским, Громовым, Леонарди, Зилоти — познакомилась только здесь. Труппу составляли актеры не только из московских и ленинградских театров, но из театров Ашхабада, Иркутска. Все это были романтики, влюбленные в сцену люди, поэтому отношения сразу же установились самые дружеские и атмосфера творческая. Все были жадны до работы и трудились с удовольствием. Мы играли в помещении клуба при КВЖД, в так называемом желсобе, и наши спектакли могли посещать только советские служащие. Вскоре отстроили новое помещение, которое назвали почему-то «механическое собрание», и там давались уже открытые спектакли с афишей, их могли посещать все жители города. Бывали у нас и выездные спектакли в рабочих предместьях Харбина.

Репертуар театра как бы подчеркивал высокую роль нашего коллектива — представителя молодой советской культуры за рубежом. Наряду с русской и мировой классикой здесь шли лучшие пьесы наших современных драматургов. Немало театров на далекой родине могли позавидовать такому репертуару: «Доходное место», «Бесприданница», «Идиот», «Павел I» Мережковского, «Трактирщица», «Цезарь и Клеопатра», «Тот, кто получает пощечины», «Квадратура круга» В. Катаева, «Кинжал» Б. Лавренева о восстании декабристов, «81-й год» Н. Шаповаленко о народовольцах. Не случайно последнюю пьесу после ее показа на генеральной репетиции китайская цензура запретила, о чем я очень сокрушалась. В этой пьесе я репетировала очень увлекавшую меня роль Софьи Перовской. Да и вообще все мы очень переживали, что эта работа не увидела света.

«Квадратура круга» получила весьма неожиданный для нас, советских артистов, резонанс. Спектакль, интересно, как мы считали, поставленный Калабуховым, с увлечением и весело игравшийся нами, местной публикой принят не был. «Полный гроб», как в таких случаях говорят в театре. На этой чрезвычайно веселой и забавной комедии публика — главным образом это были эмигранты — плакала. При разъезде говорили: «Что же это? В Советской России молодежь живет за перегородкой и ест колбасу».

Ничего другого эти зрители в пьесе не увидели. После спектакля мы остро осознали разницу в психологии, в восприятии вещей, осознали ту пропасть, которая была между нами, жившими интересами родины, и теми, кто давно утерял связь с Россией.

Консуэллу в пьесе «Тот, кто получает пощечины» я играла так, как сделала роль с Певцовым. С Калабуховым я работала над Мирандолиной в «Трактирщице» и Клеопатрой в «Цезаре и Клеопатре» Шоу.

Надо сказать, что работать с Калабуховым мне было очень интересно и приятно. Мы понимали с ним друг друга с полуслова, потому что он был режиссером певцовского типа. Он учился в Вахтанговской студии, и это были люди одного творческого толка.

Калабухов был выдумщиком, человеком богатой фантазии, и в его спектаклях было немало оригинальных мизансцен. Например, в «Трактирщице» я стояла на месте, а сцена вертелась, и мимо меня мчались то граф, то кавалер, то Фабрицио, а я из огромного блюда угощала их фруктами. Быстрая смена партнеров заставляла мгновенно перестраиваться, ибо задорной, кокетливой, ловкой с каждым надо было быть по-своему. В одного Мирандолина бросала грушей, другому почтительно предлагала яблоки, кавалера Риппафрата дразнила кистью винограда...

В этом спектакле я впервые играла с Борисом Андреевичем Бабочкиным. Его Фабрицио был жизнерадостным, легким, искренним, необыкновенно обаятельным. Жаль, что последующие роли Бабочкина редко давали ему возможность использовать эти стороны своего таланта. Для роли Клеопатры Калабухов придумал интересную и запомнившуюся мне мизансцену во второй картине. Клеопатра, согласно трактовке режиссера, совсем еще дикий, предельно наивный ребенок, опустившись на колени, любуется собой перед зеркалом, которое режиссер поместил почти на полу. Мне казалось, что я отражаюсь в маленьком озере... Такие неожиданные мизансцены будили, волновали чуткое воображение актеров и помогали находить столь же неожиданные интонации и оттенки чувств.

В работе над ролью Клеопатры мне очень помогли мои недавние африканские впечатления, особенно воспоминания о нестерпимом зное Нубийской пустыни. Они сами собой навевали медленные, ленивые кошачьи движения. А картина бескрайних желтых песков и величавого шествия верблюдов сразу же давала мне точное ощущение стиля и манеры поведения Клеопатры.

Репетиции Калабухов вел очень тактично. Он имел привычку сидеть молча, по ходу действия что-то подбрасывал шепотком, легонько, стараясь не мешать актеру и не навязывать ему своего мнения, если тот шел верным путем.

Приятно было иметь с ним дело и как с человеком. Он был радушным хозяином и интересным собеседником, причем не терпел пустой болтовни. Он был хорошим товарищем. Требовательным, но заботливым и отзывчивым.

Как ни странно, в таком плотно населенном городе, как Харбин, других театров, кроме советских, почти не было. Признанием здесь пользовались опера и оперетта. Они работали не первый год, к ним привыкли, и поначалу нам пришлось отвоевывать у них для себя зрителя.

Надо отметить, что к театру в Харбине широкая публика относилась без особого восторга. Главным развлечением здесь считалось кино и кабачки. На первый взгляд жизнь в этом городе казалась легкой, приятной — ну как же, сколько кабачков, ресторанов, всюду музыка и танцы! — но на самом деле она была ужасна, а часто и отвратительна.

Кинотеатров было очень много. Некоторые были очень уютны, удобно обставлены и привлекали публику не только новинками, но и комфортом. Фильмы демонстрировались чуть ли не одновременно с Европой: «Студент из Праги» с Конрадом Вейдом, «Золотая лихорадка» с Чарли Чаплином, «Кармен» с Ракель Меллер. Показывались здесь и советские кинокартины.

На один из сеансов — шла наша новая кинолента «Бабы рязанские» — попали и мы. Когда на экране развернулись во всю ширь поля ржи, лесные полянки, просеки — одним словом, русская природа, а потом появились и милые сердцу русские женские лица, с волосами на пробор или в платочках,— в зале вдруг вспыхнула истерика: «Россия, Россия!» — бедную эмигрантку, которой уже не суждено было увидеть полей своей родины, увели в слезах и судорогах. На это никто не обратил внимания, так как публика давно привыкла к таким эксцессам, хотя у многих, наверно, сжималось сердце от той же тоски, потому что платки мелькали в самых, казалось бы, неожиданных местах.

Но бывали и другие взрывы чувств. Во время показа очень старой изношенной хроникальной ленты, когда на экране появился Николай II с наследником и свитой, половина зала с треском поднялась и стоя отдала честь. Чего здесь больше было — фанатичной злобы к народу, свергнувшему ненавистную власть, или кокетства старыми привычками — неизвестно, но стало смешно от этой нелепой демонстрации «мумий».

Надо сказать, что русские эмигранты составляли довольно значительный процент населения Харбина, как, впрочем, и некоторых других северокитайских городов. В те годы они относились к советским людям очень враждебно. Дело доходило до прямых выпадов. Однажды жертвой их ненависти чуть было не стал наш актер В. С. Ветилов. Когда он гримировался, окно уборной пробил большой кусок асфальта. Он пролетел, едва не задев висок Ветилова.

Но вскоре я перестала ходить в кино. Это случилось после того, как я однажды попала на порнографический фильм. Я была до того ошарашена, что бежала из зала, как из чумной палаты. Потом осторожно я расспрашивала, кто же решается сниматься в таких картинах. Мне сказали, что, конечно, не профессиональные артисты. На мужские роли приглашались молодые люди с любительских сцен, а на женские — девицы из веселых заведений, которых в Харбине было несколько, и самое большое из которых — под крупной, непристойной надписью — находилось на главной улице.

Надо сказать, что пряность, а часто и просто непристойность здесь рассматривалась как обязательная часть развлечений. В кафе, расположенных в Харбине на каждом шагу, даже в послеобеденные часы файфо-клока, можно было «наслаждаться» зрелищем голых женщин, едва прикрытых у пояса прозрачной газовой тканью, изображавших... люстры. Они подолгу в соблазнительных позах висели в воздухе.

Одной из таких «люстр» была пациентка Карла Яковлевича — мать пятилетней девочки, одинокая, без мужа, без профессии, она рада была и такой работе. Для того чтобы прожить с ребенком и платить за комнату, ей приходилось не только обнаженной подвешиваться к потолку, но потом разделять пьяные объятия посетителей. Это было в порядке вещей. Бедная женщина долго мучилась, долго терпела и, наконец, не выдержав, покончила с собой.

Но нелегко жилось и тем, кто сумел удержаться на «порядочном» уровне жизни. С болью в сердце смотрела я на свою Зину. Ее муж, ради которого она и оказалась здесь, периодически попадал в больницу для душевнобольных. А когда возвращался домой, она не могла отойти от него ни на шаг и поэтому не знала, удастся ли ей когда-либо выбраться из Харбина.

Она была очень рада нашему приезду и все повторяла, что жизнь потеряет для нее смысл, когда мы уедем. Ее красивые глаза были полны слез при одной мысли об этом. Я смотрела на ее лицо, и это так и не исчезнувшее сходство с иконописным ликом богоматери казалось мне теперь трагическим пророчеством, печатью скорбей. Мы, конечно, утешали ее, но знали, что разлука неизбежна и что после нас она останется в полном одиночестве.

С большим интересом познакомились мы с китайским национальным театром. Для нас театр начался, едва мы переступили порог. В партере во время представления разговаривали вслух — это купцы пришли сюда заключать сделки, договариваться и обсуждать дела. Зрители не обращают на это никакого внимания, смотрят на сцену, где спектакль идет беспрерывно и одна пьеса, без антракта, сменяется другой. Официант разносит на подносе зеленый чай со сластями, зрители пьют и требуют еще.

На сцене беспрерывно звучит монотонная музыка, ловко и легко двигаются женские фигурки; зная, что их изображают мужчины, нельзя было не подивиться их тонкому мастерству, которому я, откровенно говоря, позавидовала. Актеры в масках проделывали акробатические движения. Менялись ширмы, менялись маски, а действие все продолжалось, пластически очень выразительное, но шумное и, к сожалению, непонятное. Мы вышли из театра с радостью, так как было душно, жарко и утомительно.

Не понимая языка, а только глядя на изящные, почти балетные движения, на изумительную пластику рук, прислушиваясь к музыке, я восприняла все это представление как своеобразную симфонию, которую при желании можно было наполнить любым смыслом.

Вместо одного года мы прожили в Харбине два. Когда мне предложили остаться на второй год, я написала в Москву и получила ответ, что в Малом театре пока все без перемен, то есть столь заманчивого для меня «Рафаэля» ставить все еще не собираются и поэтому отпуск мне могут продлить на год.

Но вот уже и этот, второй год подходит к концу. Нестерпимо хочется уехать из Харбина, из его затхлой обстановки. Но в это время я получила письмо от Марии Николаевны Южиной-Сумбатовой, которая писала, что, к сожалению, репертуар в Малом театре все еще продолжает быть для меня неинтересным, а пьеса покойного Александра Ивановича «Рафаэль», в которой я должна играть главную роль, вообще не пойдет. Мария Николаевна советовала мне задержаться в Харбине. Письмо это крайне меня огорчило! Оставаться здесь я больше не могла.

Долго мы колебались, взвешивали, обсуждали по существу, гадали на кофейной гуще и в конце концов решили ехать в Москву... Неожиданно на мое имя приходит конверт с почтовым штампом: «Рига». Что бы это могло быть? В «Риге» у меня, кажется, нет знакомых. Распечатываю — предлагают контракт на год в театр русской драмы на очень хороших условиях. Опять пишу письмо директору Малого театра Владимирову и получаю отпуск еще на год.

Вновь обсуждения, сборы, приготовления. Мы решаем ехать в Ригу опять через Индийский океан, чтобы побывать в Японии.

После лихорадочных сборов — мы на вокзале. Много провожающих. За два года работы в театре все привыкли друг к другу, почти сроднились. У Зины глаза полны слез, ей хочется уехать с нами, ей осточертел Харбин, но с больным мужем ей нельзя подняться с места. Меня окружают актеры, Карла Яковлевича — пациенты, сослуживцы поликлиники,где он работал.

Последние поцелуи, объятия, пожелания и советы. Мы в тамбуре вагона. Под первые, шумные, тяжелые перестуки колес начинаем отдаляться от толпы на платформе. Лица все дальше и дальше, фигуры все меньше и меньше. И вдруг одна из них оторвалась от толпы и лихорадочно бежит за поездом. Это моя Зина. Она бежит все быстрей и машет рукой. Мы улыбаемся ей сквозь слезы...

Из всех людей, с которыми мне довелось познакомиться, дружить или работать в Харбине, из всех привязанностей Зина была дороже всех. Когда-то, в далеком детстве, благодаря ей я открыла, что прекрасное можно найти в жизни, рядом. Теперь ее печальная, грустная красота приобрела еще и печать обреченности — это рвало сердце.

...Я стараюсь оторваться от печальных раздумий, стараюсь найти тему более спокойную. Например, теперь уже можно со всей определенностью сказать, насколько оправдалась и чем была полезна для меня эта поездка в Харбин. Творческое удовлетворение — так общими словами могла бы я оценить эти гастроли. Встреча и совместный труд с Иваном Григорьевичем Калабуховым, роли, сделанные с ним, доставили мне только удовольствие — мадам Сен-Жен, Трактирщица, Клеопатра, Аннушка в «Павле I», Мари Шарден в «Мечте любви». В работе с Калабуховым ничто не шло вразрез с тем, чему учил, что требовал от меня Певцов, что я сама больше всего любила в своей профессии. Игра и успех на незнакомой сцене у непривычного зрителя лишний раз подтвердили мне жизнеспособность принципов, которые были мне дороже всего...

Поезд набирает скорость, все быстрее бежит вперед. А вместе с ним отступает и убегает рванувшийся было за нами Харбин — город хмельной, безликий, город без памятников, музеев, без какой бы то ни было старины, город транзитных жителей, живущих как в тумане, влачащих свои пошлые, а подчас и трагичные судьбы. В памяти еще мелькают какие-то отрывки — то фокстроты в кабачках, то кино и рикши, то желтые пески сунгарийских пляжей, то толстые купцы на Китайской улице, но уже можно с облегчением скинуть с себя все это назойливое, надоевшее, что два года ввинчивалось в сознание.

Наверно, хорошо, что Харбин был в моей жизни, но хорошо и то, что он кончился и уже больше не повторится. Он обострил наблюдательность, наполнил впечатлениями, а это для художника, актера одно из ценнейших приобретений на долгом и, в сущности, бесконечном пути духовного и профессионального совершенствования...

За вагонными окнами — Маньчжурия. Проезжаем Мукден. Потом поезд бежит по Корее. К вечеру — Фузан. Это уже японский порт. Какие маленькие расстояния для нас, привыкших к бескрайним просторам: за один день мы побывали в трех странах.

Ночью садимся на небольшой японский пароход, все пассажиры уже спят. Сильно качает самой скверной — круговой качкой. Этим славится Цусимский пролив. С тяжелой головой поднимаемся утром и выходим на палубу. Солнце только что взошло, и дремлющая гладь Японского моря блестит перламутром. Удивительно красиво это море неожиданностью тонов, неуловимыми переходами одной краски в другую.

В Симоно-Саки торопимся вовремя попасть на поезд и примерно через час уже катим в Кобе, где предполагаем найти приют по данному нам в Харбине адресу.

Целый день до вечера глядим из окна вагона на новую, неведомую, таинственную для нас страну — Японию. Домики, селения, города, опять домики, опять селения. Домики легкие, крохотные. Если передняя стена раздвинута, то на остановках видно, как семья сидит на полу за едой. Опять новый стиль жизни, новые обычаи, которые интересно понять и необходимо запомнить.

Изящная, особенная, как на японских веерах или ширмах, прелесть ландшафта, карликовые, растущие в ширину деревья, маленькие поля, аккуратные горы — все порознь может быть и в любой другой стране, а все вместе — Япония, та и такая Япония, которую я себе и представляла.

Непривычно и в вагоне. Мужчины и женщины в национальных костюмах сидят, поджав под себя ноги. На ночь спальные места опускаются и каждое место отделяется занавеской. Если пройти по вагону, то увидишь сплошные развевающиеся куски материи и покажется, что людей нет. На остановках в окно подают на маленьком бумажном подносе, в крошечной бумажной посудке — керирейс — очень белый, крутой рис. В маленьких плоских бумажных чашечках — рыбки, своеобразно приготовленные и так наперченные, что обжигают рот. Тут же на подносе лежат отшлифованные деревянные палочки — хаси.

Вечером приезжаем в Кобе. Сначала я подумала, что в городе карнавал — улицы в веселых цветных фонариках. Ползущие рекламы добавляют пестроты и праздничности. Следующее неожиданное впечатление — стук своеобразный, непрерывный, как от заведенной трещотки,— это пешеходы стучат о тротуары своими деревянными сандалиями.

Несколько минут мы стоим оцепенелые. Мимо течет толпа в ярких, пестрых национальных костюмах. На японках хаори, под грудью пояс, сзади большой бант, затейливые прически. Долго вглядываемся в эту толпу, и нам становится сиротливо — мы чувствуем себя совершенно чуждыми ей. Не знаешь, как ступить, что сказать, каким способом и куда перевезти вещи. Но не успеваем об этом подумать, как около нас появляется человек, по облику европеец, с тяжелой походкой, большим животом, очень высокого роста. Громко, на чистом русском языке он спрашивает:

— Вы не из Харбина? Вы не доктор ли Грюнберг?

Карл Яковлевич с изумлением называет себя и меня, и к нам протягивается большая, сильная рука для пожатия.

— Мне писали, что вы приезжаете сегодня вечером, говорит грузный человек.— Прошу вас ко мне. Жена ждет. У меня вам будет удобно.

Он нанимает такси, и через пять минут мы останавливаемся у маленького коттеджа. Служанка-японка вносит наши вещи. Нам предлагают ванну — небольшую, круглую и деревянную,— непривычно, но очень уютно. Потом нас зовут к столу — и вот тут, пожалуй, самое сильное впечатление дня. После всего крошечного и кукольного — настоящий русский обильный стол с окороком, с разными закусками и сластями. Великолепный ужин, расспросы и рассказы окончены, и мы идем наверх, в отведенную нам комнату. Долго не можем заснуть, прислушиваемся к непривычному перестуку деревянных сандалий за окном.

Утром нас будят громкие звуки рояля. Узнаю рапсодию Листа. Наш хозяин — музыкант, он преподает японским детям класс фортепьянной игры. Спускаемся. В зале два великолепных рояля.

За завтраком хозяйка рассказывает нам о японском базаре, и мы загораемся нетерпением увидеть его своими глазами. И не разочаровываемся, хотя он и оставляет у нас впечатление чего-то нарочного.

Базар так изящен и прежде всего так чист, что хочется вытереть ноги, прежде чем войти на его территорию. И опять впечатление игрушечности от всего, что предстает перед нами. Очаровательные куколки-японки, разодетые в банты и хаори, в затейливых, прямо-таки фантастических прическах, набеленные и нарумяненные, продают рыбу, овощи, кур, рис и фрукты. Здесь можно купить уже обработанную, выпотрошенную курицу — завернутая в прозрачную бумагу, перевязанная цветной ленточкой, как бомбоньерка, она подается вам изящной крохотной ручкой и, точно какой-то невесомый предмет, укладывается в вашу сумку. В таком же пакетике — очищенные овощи, рыба. У некоторых продавщиц тут же, около рыбы, круглые корзины с жемчугом.

Продав вам бананы или рыбу, японка надевает на свою ручку эти нитки и знаком предлагает их купить. Не хочется ни спрашивать, ни покупать — хочется только глядеть, любоваться этим совершенно непонятным существом. И тем сильнее хочется понять, каков он там, человек сам по себе, за этой ширмой из косметики, костюма и прически. Поэтому я все старалась подольше вглядеться в ее темные глаза, чтобы прочитать душу, но разве возможно это вот так, походя, в аккуратной суете базара.

Я вспомнила рассказ хозяйки о том, что браки между японцем и русской обычно бывают несчастливыми. Глядя на эту женщину, поняла почему. Русская не сможет так совершенно превратиться в куколку, так скрыть свое истинное лицо, жить в такой красивой раковине. Даже с покорным и ровным характером, она все равно невольно ее разломает.

В то время, о котором я рассказываю, уклад жизни японцев, и особенно их семейный уклад, регламентировался многочисленными правилами, освященными многовековыми традициями. Например, разговор о плохой погоде или о том, что вам нездоровится, считался неприличным. Наоборот, приличным и любезным считалось высказывать и выслушивать заменяющие суть дела витиеватые фразы о том, что лучезарное солнце осветит поля и горы, вместо того чтобы сказать, что идет дождь, или что вкусная, ароматная пища будет способствовать расцвету вашего здоровья, вместо того чтобы поведать о боли в животе. Этот ритуал даже между мужем и женой, эта закованность приличием мыслей и чувств, по-моему, могут свести с ума любое живое существо, особенно, если это русская женщина, любящая открыто выразить радость и откровенно поплакаться на невзгоды.

Желание понять японскую женщину становится еще сильнее и не оставляет меня все время, пока мы в Японии. Что-то удалось расшифровать, но многое так и осталось загадочным. Кое в чем помогли мне легенды, которые я встретила и с глубоким интересом прочла в одной из книг, посвященных Японии...

В Осака нам посчастливилось послушать знаменитую Гали Курчи. На ее концерте впервые забыла, что я — в Японии.

Я впервые почувствовала себя как бы среди своих, давно знакомых мне людей,— в том общем порыве восторга, восхищения и благодарности, который был вызван красотой голоса, мастерством и вдохновением знаменитой певицы. Она и мне, и, думаю, еще больше японцам, воспитанным на изяществе, показалась некрасивой. Когда она раскрывала рот, то становилась похожа на птицу с большим зобом, не спасало и необычайной прелести белое платье, но виртуозность пения обо всем этом заставляла забывать.

В Киото, посетив буддийский храм, побродив по узеньким улочкам, образованным словно не домами, а ширмами, вечером пришли в театр, чтобы познакомиться с искусством гейш.

Двести гейш в старинных костюмах и сложных национальных прическах — марумагэ. Кто-то сказал, что гейши — «это женщины мира искусств, красоты и ума». Очень точное определение. Да, они как бы созданы для того, чтобы пленять. Они танцуют старинные танцы, почти оставаясь на месте. Легкие, грациозные покачивания, движения рук, повороты головок. Как будто бы ничего и не происходит, а вместе с тем все колышется в плавном ритме, под тихую заунывную музыку — точно ветер пробегает по пестрому полю цветов, наклоняя их стебли, выпрямляя их и снова сгибая. Трепещут лепестки, колышутся пестики, раскрываются и закрываются чашечки. Мысленно сравнивая их с китаянками, я нахожу, что японки более изящны, изысканны в своих движениях и манерах.

Бывает, многое узнаешь о стране, ее народе из литературы, но по-настоящему постигаешь их суть из какого-то проходного, малозначащего на первый взгляд события.

Из Киото мы едем на электричке и точно не знаем, где нам сходить. Приглядываемся, соображаем. И вдруг один из японцев, когда поезд подходит к остановке, передает нам записку и выходит. Записка на английском языке. В ней сказано, что Кобе через две остановки и что выходить на платформу надо с правой стороны. Как понял он нашу неуверенность? Как догадался, что нас беспокоит?

Вообще мы много раз убеждались в необыкновенной, я бы оказала, утонченной корректности японцев. Вежливость сказывается здесь во всем, внимание чувствуется повсюду, но особенно ярко проявляется оно в отношении к детям. Я не раз видела, как ребенок переходил улицу. Детей там не боятся пускать одних, так как уверены, что им помогут перейти на другую сторону, а движение будет регулироваться в зависимости от того, быстро или медленно идет ребенок.

Через несколько дней, при подходе к Иокогаме, со мной произойдет забавная история. Я выброшу в море вместо свертка с мусором сверток с парижскими шляпами. Ничего не подозревая, мы приедем в отель, а через час нам доставят туда наши мокрые, потерявшие форму шляпы. И откуда они узнали, что пакет вывалился из нашей каюты?..

На первый не просвещенный взгляд вежливость японцев кажется нарочитой и даже искусственной, неискренней. Разговаривая с вами, японец непременно улыбается и втягивает в себя воздух с каким-то свистяще-шипящим звуком. Это производит на неискушенных странное впечатление. Меня же это ничуть не смутило, потому что в одной из книг о Японии я вычитала: японцы улыбаются, чтобы не обидеть вас своим безразличным видом, а издают этот шипяще-свистящий звук, вбирая в себя воздух, чтобы не задеть, нет, не оскорбить собеседника своим дыханием. Этому их учат с детства. Не правда ли, нельзя не подивиться такому тонкому чувству деликатности!

Перед нашим отъездом из Кобе хозяева решили устроить прощальный вечер. Пришли их друзья из русской колонии. Меня просят прочитать Пушкина. Я читаю отрывок из «Евгения Онегина» и вдруг слышу громкие всхлипывания. Русская женщина, эмигрантка, плачет о потерянной родине, о Пушкине, о русской речи. Ее дочь уже не знает других языков, кроме японского и английского, и не может понять ни красоты пушкинского стиха, ни трагедии своей матери. Женщина снимает с груди медальон — цветок лотоса из слоновой кости — и надевает мне на шею. Слезы душат ее. Показывая на меня дочери, она сдавленным от волнения голосом говорит по-английски: «Русская, русская артистка, Москва, Малый театр...» — и снова рыдания. С тяжелым чувством мы поднимаемся наверх. Я долго не могу заснуть. Я уже повидала немало людей, мучающихся ностальгией, но, пожалуй, впервые эти слезы, вызванные стихами Пушкина, музыкой русской речи, показали мне со всей остротой трагедию вечного разрыва с родиной. Нет, наверно, для человека большего несчастья и страдания.

На пристани нас провожает наш хозяин со своими друзьями и домочадцами; я стараюсь не видеть, не понимать их завистливых взглядов — через несколько месяцев мы вернемся в свой дом, на свою родину, для них, по собственной вине, утраченную. Хочется скорей отплыть, ибо говорить не о чем.

...Токио производит впечатление большого европейского города. Метро, троллейбусы, трамваи, автомобили и... рикши. Толпа одета большей частью в европейские костюмы. Женщины со стрижеными волосами. Много людей в очках.

В Токио, конечно же, идем в знаменитый театр Кабуки, где меня снова поражает необыкновенно изящная пластика японских актеров. Мимика и жесты исключительно точно передают самые сложные душевные переживания, и многое становится понятным без слов.

И все-таки искусство это для иностранцев слишком условно, чтобы испытывать от него то волнение, за которым мы идем в театр. Но, странное дело, вспомнив, что театр Кабуки называют «Домом Итикава», как Малый— «Домом Щепкина» (а Итикава — это трехвековая актерская династия), я почувствовала к нему интерес и душевное расположение, стала внимательнее всматриваться в традиционность классического спектакля. Ведь и Малый ревностно оберегает свои традиции.

Японцы говорят: «Кто не видел Никко — не знает красоты». Попробуйте после этого не побывать в этом городе. Красота, которую мы видим, на наш взгляд, несколько конфетна, но надо сознаться — совершенно феерична.

Прямо с поезда, пройдя через мостик, попадаем в усыпанную цветами долину. Азалии, гортензии, камелии и бесчисленное множество других цветов устилают ее роскошным ковром. Цветы вьются по деревьям, обвивают холмы и пестрыми гроздьями повисают на склонах гор, которые окружают долину. Среди этой пестроты пробивается маленькая — и единственная — улица с палатками. В них продаются всевозможные сувениры: веера, поделки из слоновой кости, раскрашенные фото с видами Никко.

Поднявшись на гору, вступаем в удивительную, непривычную для нашего леса рощу: кругом — высокие, светло-коричневые, почти гладкие, точно отполированные стволы деревьев. Они так высоки, что, только сильно откинув голову, можно увидеть зеленые густые кроны.

По горам расположены храмы-гробницы. По деревянным ступенькам вместе с нами и другими иностранцами поднимается и много японцев. Встречаются монахи в своеобразных головных уборах: на голову до плеч надета плетеная корзина, с прорезью для глаз, но лица совершенно не видно. Около храма много маленьких Будд. Все они украшены бусами, и около каждого стоит чашечка с рисом. Японцы складывают дары перед своими божками и, преклонив колени, припадают к земле.

С горы открывается вид на море. Плывут японские двухпарусные лодочки. Вода ясна и прозрачна. Она дрожит, переливаясь самыми различными красками, и кажется, что это небо, вспыхнув необозримой радугой, опрокинуло в нее свой фантастически-пестрый узор.

Обратный путь не менее живописен: водопад Фури-Кури с шумом бросает свои пенистые воды в ущелье. Мы подходим ближе и видим у его истока, в углублении скалы, маленького Будду и непонятно как туда доставленную чашечку с рисом.

Позже, когда Япония была уже далеко позади, не раз посреди необъятного одноцветья Индийского океана всплывала в памяти эта многокрасочная долина Никко, полная редкой гармонии и красоты.

Из Никко мы возвращаемся в Иокогаму, чтобы сесть на французский пароход «Шинансо», и навсегда покинуть Японское море, японские острова, парусные лодки, перламутровые, бледные нежные воды и вообще, весь этот дальний для нас, москвичей, край земли.

Наш обратный путь опять проходит по Индийскому океану и он, знакомый и пережитый, уже не пугает меня так своей неизвестностью, бескрайностью, неожиданностью.

Проплывая мимо Суматры, четко и ясно видим ее дымящийся вулкан. Остров тонет не только в тропических лесах, но кажется, что он тонет в океане: у самых берегов из воды торчат верхушки пальм, и это делает их похожими на какие-то странные пальмовые кусты. Через них перекатываются волны, пальмы гнутся и снова выпрямляются. В тот миг, когда мы проходим Суматру, на острове свирепствует гроза. То и дело сверкают молнии, под ветром гнутся леса — стихия бушует с неудержимой и беспощадной силой. Мы смотрим на это неистовство природы со стороны, почти как в театре, но и у нас тревожно замирает сердце.

Вот что значит бывалый путешественник! Если, отплывая из Марселя, я не отрывала глаз от моря и неба, впитывала впечатления от природы и самого процесса путешествия и мне было не до людей, то теперь — наоборот. Океан и пароход воспринимались как фон, на котором четко рисуются люди, мои попутчики. Я разглядываю их жадно и с интересом. Мне любопытно знать их намерения и судьбы.

...Негр с двумя детьми едет в Лондон — он хочет отдать своего сына в колледж. Младшему не больше года. Он на руках у отца, который нежно и любовно прижимает его к себе.

— А ваша жена?

— Она только что умерла от укуса змеи.— Обычный
случай для этих мест, но необычное лицо у отца. Глубокая скорбь и глубокая человечность в его крупных выразительных глазах. Прошло уже много лет, а я и сейчас вижу это удивительно мужественное и по-матерински нежное лицо, эти большие ласковые отцовские руки, бережно держащие малыша.

...Хорошенькая, маленькая, но, видимо, очень самостоятельная японка. Едет учиться в Париж, и заранее волнуется от встречи с этим городом. Она одета, причесана и накрашена традиционно. Но это такое мне понятное волнение от предвкушения встречи с Парижем вдруг сметает для меня все внешние преграды и за декорацией я начинаю видеть, а главное, понимать, живую душу этой очаровательной куколки. Книги книгами, думаю я, но, смотря глаза в глаза, понимаешь гораздо больше. И я почти уверена, что доведись мне сыграть японку, я смогу передать и внешний и внутренний рисунок ее облика.

...Молодая голландка едет со своим мужем с острова Ява на родину. Она беременна и хочет родить дома.

— Да и надоело здесь, на чужой земле,— говорит она,— жарко. Много змей. Приходишь домой, развертываешь постель, а там клубком свернулась змея.— Мне жутко от одного этого рассказа. Но, наверно, эта женщина тоже боится, однако жила... выжила. И я стараюсь разглядеть в ней какую-то особую силу и твердость духа.

...А вот интересное и своеобразное лицо — молодая женщина — полукитаянка-полуфранцуженка. Она едет навестить своего ребенка в Руан. Живете матерью в Китае, а ребенок — с отцом во Франции. Странное, должно быть, состояние: и близким и одновременно далеким кажется ей, видимо, это расстояние от Франции до Китая.

...Слышу русскую речь — эмигрант, художник, писал в Сиаме сиамского короля, заболел туберкулезом и теперь едет в Египет лечить легкие.

...Я чувствую себя как на перекрестке человеческих путей и судеб.

Меня поражает пестрота и в то же время какое-то единство повседневного существования, единство основ. Все, что прежде мне казалось экзотикой, выглядит теперь обычной реальной жизнью — кто-то прибудет в Египет и будет там лечить свои легкие, кто-то — в Австралию и купит там клочок земли, кто-то — в Англию, чтобы отдать сына в колледж.

И вдруг меня так потянуло в Москву, в ее переулочки, в ее сдобно поскрипывающий под ногой снег — оказывается, устала я от «экзотики». Ах, если бы не было этого договора с Рижским театром!..

Избалованная тихой ласковостью Индийского океана, спокойно и даже с лепкой бравадой пустилась я в обратный путь знакомым маршрутом. И вдруг океан показал свой крутой нрав: мы попали в девятибалльный шторм. Пароход начал как-то противно поскрипывать, а водяные горы стали так сильно валить его набок, что казалось, он вот-вот, опрокинувшись, соскользнет в пучину.

Я со страхом прислушиваюсь к шуму пароходных винтов — кажется, работают. Но если они замолкнут, то я уверена — все треснет, перевернется и развалится... И вдруг сирена! Конец. Надо спасаться! Верней — умирать. Я бросаюсь к Карлу Яковлевичу — он без движения, его укачало. В отчаянии бегу в столовую, к людям, спросить, узнать... А сирена продолжает реветь чудовищно, надрывая душу. По коридору до столовой пройти трудно, почти невозможно. Качает так, что валишься направо вместе с полом и, выждав в какой-то немыслимо беспомощной позе, делаешь два шага вперед и снова катишься, теперь уже налево и сползаешь на стену. Это как во сне, когда тебе надо спастись, ты бежишь, а ноги не идут, на них словно пуды, и они прирастают к полу. Преодолевая тошноту и головок

Дата публикации: 01.01.1974
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НА ПЕРЕКРЕСТКЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ПУТЕЙ И СУДЕБ

ГЛАВА 2


ТЕАТР ПРИ КВЖД. И. Г. КАЛАБУХОВ. ХАРБИНСКАЯ ЭМИГРАЦИЯ. ЯПОНСКИЕ ОСТРОВА. ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ. ВОЛШЕБСТВО НИККО. ТАЙФУН. РУССКИЕ В ПАРИЖЕ

Ритм вагонных колес замедлился, стал глуше, и показались городские постройки. Харбин! Я наскоро привожу себя в порядок и высовываюсь в окно. Уже бегут по перрону люди, носильщики готовятся подхватить вещи, поезд тормозит и останавливается. Среди встречающих нас Зина Рейхзелихман, моя гимназическая подруга, та самая, что изображала маркизу с розой на груди и была похожа на скорбящую богоматерь. Рассказы, вопросы, советы. Но в один присест все выложить невозможно. Мы вспоминаем, что у нас в запасе год, и успокаиваемся.

На следующий день еду к главному режиссеру Ивану Григорьевичу Калабухову, который живет на маленькой дачке за рекой Сунгари. Он знакомит меня с планами предстоящего сезона, и я с радостью убеждаюсь — меня ждет серьезная и интересная работа. По всему чувствую, что коллектив театра находится в требовательных и опытных руках. До Харбина Иван Григорьевич работал вместе с А. Д. Поповым в студии Вахтангова, затем — в Томске, в студии, которую организовал и возглавил.

В Харбине Калабухов уже третий год, но актеры приехали сюда впервые. Некоторых из них, например, Бабочкина, Леонтьева, я знала, с другими — Томским, Громовым, Леонарди, Зилоти — познакомилась только здесь. Труппу составляли актеры не только из московских и ленинградских театров, но из театров Ашхабада, Иркутска. Все это были романтики, влюбленные в сцену люди, поэтому отношения сразу же установились самые дружеские и атмосфера творческая. Все были жадны до работы и трудились с удовольствием. Мы играли в помещении клуба при КВЖД, в так называемом желсобе, и наши спектакли могли посещать только советские служащие. Вскоре отстроили новое помещение, которое назвали почему-то «механическое собрание», и там давались уже открытые спектакли с афишей, их могли посещать все жители города. Бывали у нас и выездные спектакли в рабочих предместьях Харбина.

Репертуар театра как бы подчеркивал высокую роль нашего коллектива — представителя молодой советской культуры за рубежом. Наряду с русской и мировой классикой здесь шли лучшие пьесы наших современных драматургов. Немало театров на далекой родине могли позавидовать такому репертуару: «Доходное место», «Бесприданница», «Идиот», «Павел I» Мережковского, «Трактирщица», «Цезарь и Клеопатра», «Тот, кто получает пощечины», «Квадратура круга» В. Катаева, «Кинжал» Б. Лавренева о восстании декабристов, «81-й год» Н. Шаповаленко о народовольцах. Не случайно последнюю пьесу после ее показа на генеральной репетиции китайская цензура запретила, о чем я очень сокрушалась. В этой пьесе я репетировала очень увлекавшую меня роль Софьи Перовской. Да и вообще все мы очень переживали, что эта работа не увидела света.

«Квадратура круга» получила весьма неожиданный для нас, советских артистов, резонанс. Спектакль, интересно, как мы считали, поставленный Калабуховым, с увлечением и весело игравшийся нами, местной публикой принят не был. «Полный гроб», как в таких случаях говорят в театре. На этой чрезвычайно веселой и забавной комедии публика — главным образом это были эмигранты — плакала. При разъезде говорили: «Что же это? В Советской России молодежь живет за перегородкой и ест колбасу».

Ничего другого эти зрители в пьесе не увидели. После спектакля мы остро осознали разницу в психологии, в восприятии вещей, осознали ту пропасть, которая была между нами, жившими интересами родины, и теми, кто давно утерял связь с Россией.

Консуэллу в пьесе «Тот, кто получает пощечины» я играла так, как сделала роль с Певцовым. С Калабуховым я работала над Мирандолиной в «Трактирщице» и Клеопатрой в «Цезаре и Клеопатре» Шоу.

Надо сказать, что работать с Калабуховым мне было очень интересно и приятно. Мы понимали с ним друг друга с полуслова, потому что он был режиссером певцовского типа. Он учился в Вахтанговской студии, и это были люди одного творческого толка.

Калабухов был выдумщиком, человеком богатой фантазии, и в его спектаклях было немало оригинальных мизансцен. Например, в «Трактирщице» я стояла на месте, а сцена вертелась, и мимо меня мчались то граф, то кавалер, то Фабрицио, а я из огромного блюда угощала их фруктами. Быстрая смена партнеров заставляла мгновенно перестраиваться, ибо задорной, кокетливой, ловкой с каждым надо было быть по-своему. В одного Мирандолина бросала грушей, другому почтительно предлагала яблоки, кавалера Риппафрата дразнила кистью винограда...

В этом спектакле я впервые играла с Борисом Андреевичем Бабочкиным. Его Фабрицио был жизнерадостным, легким, искренним, необыкновенно обаятельным. Жаль, что последующие роли Бабочкина редко давали ему возможность использовать эти стороны своего таланта. Для роли Клеопатры Калабухов придумал интересную и запомнившуюся мне мизансцену во второй картине. Клеопатра, согласно трактовке режиссера, совсем еще дикий, предельно наивный ребенок, опустившись на колени, любуется собой перед зеркалом, которое режиссер поместил почти на полу. Мне казалось, что я отражаюсь в маленьком озере... Такие неожиданные мизансцены будили, волновали чуткое воображение актеров и помогали находить столь же неожиданные интонации и оттенки чувств.

В работе над ролью Клеопатры мне очень помогли мои недавние африканские впечатления, особенно воспоминания о нестерпимом зное Нубийской пустыни. Они сами собой навевали медленные, ленивые кошачьи движения. А картина бескрайних желтых песков и величавого шествия верблюдов сразу же давала мне точное ощущение стиля и манеры поведения Клеопатры.

Репетиции Калабухов вел очень тактично. Он имел привычку сидеть молча, по ходу действия что-то подбрасывал шепотком, легонько, стараясь не мешать актеру и не навязывать ему своего мнения, если тот шел верным путем.

Приятно было иметь с ним дело и как с человеком. Он был радушным хозяином и интересным собеседником, причем не терпел пустой болтовни. Он был хорошим товарищем. Требовательным, но заботливым и отзывчивым.

Как ни странно, в таком плотно населенном городе, как Харбин, других театров, кроме советских, почти не было. Признанием здесь пользовались опера и оперетта. Они работали не первый год, к ним привыкли, и поначалу нам пришлось отвоевывать у них для себя зрителя.

Надо отметить, что к театру в Харбине широкая публика относилась без особого восторга. Главным развлечением здесь считалось кино и кабачки. На первый взгляд жизнь в этом городе казалась легкой, приятной — ну как же, сколько кабачков, ресторанов, всюду музыка и танцы! — но на самом деле она была ужасна, а часто и отвратительна.

Кинотеатров было очень много. Некоторые были очень уютны, удобно обставлены и привлекали публику не только новинками, но и комфортом. Фильмы демонстрировались чуть ли не одновременно с Европой: «Студент из Праги» с Конрадом Вейдом, «Золотая лихорадка» с Чарли Чаплином, «Кармен» с Ракель Меллер. Показывались здесь и советские кинокартины.

На один из сеансов — шла наша новая кинолента «Бабы рязанские» — попали и мы. Когда на экране развернулись во всю ширь поля ржи, лесные полянки, просеки — одним словом, русская природа, а потом появились и милые сердцу русские женские лица, с волосами на пробор или в платочках,— в зале вдруг вспыхнула истерика: «Россия, Россия!» — бедную эмигрантку, которой уже не суждено было увидеть полей своей родины, увели в слезах и судорогах. На это никто не обратил внимания, так как публика давно привыкла к таким эксцессам, хотя у многих, наверно, сжималось сердце от той же тоски, потому что платки мелькали в самых, казалось бы, неожиданных местах.

Но бывали и другие взрывы чувств. Во время показа очень старой изношенной хроникальной ленты, когда на экране появился Николай II с наследником и свитой, половина зала с треском поднялась и стоя отдала честь. Чего здесь больше было — фанатичной злобы к народу, свергнувшему ненавистную власть, или кокетства старыми привычками — неизвестно, но стало смешно от этой нелепой демонстрации «мумий».

Надо сказать, что русские эмигранты составляли довольно значительный процент населения Харбина, как, впрочем, и некоторых других северокитайских городов. В те годы они относились к советским людям очень враждебно. Дело доходило до прямых выпадов. Однажды жертвой их ненависти чуть было не стал наш актер В. С. Ветилов. Когда он гримировался, окно уборной пробил большой кусок асфальта. Он пролетел, едва не задев висок Ветилова.

Но вскоре я перестала ходить в кино. Это случилось после того, как я однажды попала на порнографический фильм. Я была до того ошарашена, что бежала из зала, как из чумной палаты. Потом осторожно я расспрашивала, кто же решается сниматься в таких картинах. Мне сказали, что, конечно, не профессиональные артисты. На мужские роли приглашались молодые люди с любительских сцен, а на женские — девицы из веселых заведений, которых в Харбине было несколько, и самое большое из которых — под крупной, непристойной надписью — находилось на главной улице.

Надо сказать, что пряность, а часто и просто непристойность здесь рассматривалась как обязательная часть развлечений. В кафе, расположенных в Харбине на каждом шагу, даже в послеобеденные часы файфо-клока, можно было «наслаждаться» зрелищем голых женщин, едва прикрытых у пояса прозрачной газовой тканью, изображавших... люстры. Они подолгу в соблазнительных позах висели в воздухе.

Одной из таких «люстр» была пациентка Карла Яковлевича — мать пятилетней девочки, одинокая, без мужа, без профессии, она рада была и такой работе. Для того чтобы прожить с ребенком и платить за комнату, ей приходилось не только обнаженной подвешиваться к потолку, но потом разделять пьяные объятия посетителей. Это было в порядке вещей. Бедная женщина долго мучилась, долго терпела и, наконец, не выдержав, покончила с собой.

Но нелегко жилось и тем, кто сумел удержаться на «порядочном» уровне жизни. С болью в сердце смотрела я на свою Зину. Ее муж, ради которого она и оказалась здесь, периодически попадал в больницу для душевнобольных. А когда возвращался домой, она не могла отойти от него ни на шаг и поэтому не знала, удастся ли ей когда-либо выбраться из Харбина.

Она была очень рада нашему приезду и все повторяла, что жизнь потеряет для нее смысл, когда мы уедем. Ее красивые глаза были полны слез при одной мысли об этом. Я смотрела на ее лицо, и это так и не исчезнувшее сходство с иконописным ликом богоматери казалось мне теперь трагическим пророчеством, печатью скорбей. Мы, конечно, утешали ее, но знали, что разлука неизбежна и что после нас она останется в полном одиночестве.

С большим интересом познакомились мы с китайским национальным театром. Для нас театр начался, едва мы переступили порог. В партере во время представления разговаривали вслух — это купцы пришли сюда заключать сделки, договариваться и обсуждать дела. Зрители не обращают на это никакого внимания, смотрят на сцену, где спектакль идет беспрерывно и одна пьеса, без антракта, сменяется другой. Официант разносит на подносе зеленый чай со сластями, зрители пьют и требуют еще.

На сцене беспрерывно звучит монотонная музыка, ловко и легко двигаются женские фигурки; зная, что их изображают мужчины, нельзя было не подивиться их тонкому мастерству, которому я, откровенно говоря, позавидовала. Актеры в масках проделывали акробатические движения. Менялись ширмы, менялись маски, а действие все продолжалось, пластически очень выразительное, но шумное и, к сожалению, непонятное. Мы вышли из театра с радостью, так как было душно, жарко и утомительно.

Не понимая языка, а только глядя на изящные, почти балетные движения, на изумительную пластику рук, прислушиваясь к музыке, я восприняла все это представление как своеобразную симфонию, которую при желании можно было наполнить любым смыслом.

Вместо одного года мы прожили в Харбине два. Когда мне предложили остаться на второй год, я написала в Москву и получила ответ, что в Малом театре пока все без перемен, то есть столь заманчивого для меня «Рафаэля» ставить все еще не собираются и поэтому отпуск мне могут продлить на год.

Но вот уже и этот, второй год подходит к концу. Нестерпимо хочется уехать из Харбина, из его затхлой обстановки. Но в это время я получила письмо от Марии Николаевны Южиной-Сумбатовой, которая писала, что, к сожалению, репертуар в Малом театре все еще продолжает быть для меня неинтересным, а пьеса покойного Александра Ивановича «Рафаэль», в которой я должна играть главную роль, вообще не пойдет. Мария Николаевна советовала мне задержаться в Харбине. Письмо это крайне меня огорчило! Оставаться здесь я больше не могла.

Долго мы колебались, взвешивали, обсуждали по существу, гадали на кофейной гуще и в конце концов решили ехать в Москву... Неожиданно на мое имя приходит конверт с почтовым штампом: «Рига». Что бы это могло быть? В «Риге» у меня, кажется, нет знакомых. Распечатываю — предлагают контракт на год в театр русской драмы на очень хороших условиях. Опять пишу письмо директору Малого театра Владимирову и получаю отпуск еще на год.

Вновь обсуждения, сборы, приготовления. Мы решаем ехать в Ригу опять через Индийский океан, чтобы побывать в Японии.

После лихорадочных сборов — мы на вокзале. Много провожающих. За два года работы в театре все привыкли друг к другу, почти сроднились. У Зины глаза полны слез, ей хочется уехать с нами, ей осточертел Харбин, но с больным мужем ей нельзя подняться с места. Меня окружают актеры, Карла Яковлевича — пациенты, сослуживцы поликлиники,где он работал.

Последние поцелуи, объятия, пожелания и советы. Мы в тамбуре вагона. Под первые, шумные, тяжелые перестуки колес начинаем отдаляться от толпы на платформе. Лица все дальше и дальше, фигуры все меньше и меньше. И вдруг одна из них оторвалась от толпы и лихорадочно бежит за поездом. Это моя Зина. Она бежит все быстрей и машет рукой. Мы улыбаемся ей сквозь слезы...

Из всех людей, с которыми мне довелось познакомиться, дружить или работать в Харбине, из всех привязанностей Зина была дороже всех. Когда-то, в далеком детстве, благодаря ей я открыла, что прекрасное можно найти в жизни, рядом. Теперь ее печальная, грустная красота приобрела еще и печать обреченности — это рвало сердце.

...Я стараюсь оторваться от печальных раздумий, стараюсь найти тему более спокойную. Например, теперь уже можно со всей определенностью сказать, насколько оправдалась и чем была полезна для меня эта поездка в Харбин. Творческое удовлетворение — так общими словами могла бы я оценить эти гастроли. Встреча и совместный труд с Иваном Григорьевичем Калабуховым, роли, сделанные с ним, доставили мне только удовольствие — мадам Сен-Жен, Трактирщица, Клеопатра, Аннушка в «Павле I», Мари Шарден в «Мечте любви». В работе с Калабуховым ничто не шло вразрез с тем, чему учил, что требовал от меня Певцов, что я сама больше всего любила в своей профессии. Игра и успех на незнакомой сцене у непривычного зрителя лишний раз подтвердили мне жизнеспособность принципов, которые были мне дороже всего...

Поезд набирает скорость, все быстрее бежит вперед. А вместе с ним отступает и убегает рванувшийся было за нами Харбин — город хмельной, безликий, город без памятников, музеев, без какой бы то ни было старины, город транзитных жителей, живущих как в тумане, влачащих свои пошлые, а подчас и трагичные судьбы. В памяти еще мелькают какие-то отрывки — то фокстроты в кабачках, то кино и рикши, то желтые пески сунгарийских пляжей, то толстые купцы на Китайской улице, но уже можно с облегчением скинуть с себя все это назойливое, надоевшее, что два года ввинчивалось в сознание.

Наверно, хорошо, что Харбин был в моей жизни, но хорошо и то, что он кончился и уже больше не повторится. Он обострил наблюдательность, наполнил впечатлениями, а это для художника, актера одно из ценнейших приобретений на долгом и, в сущности, бесконечном пути духовного и профессионального совершенствования...

За вагонными окнами — Маньчжурия. Проезжаем Мукден. Потом поезд бежит по Корее. К вечеру — Фузан. Это уже японский порт. Какие маленькие расстояния для нас, привыкших к бескрайним просторам: за один день мы побывали в трех странах.

Ночью садимся на небольшой японский пароход, все пассажиры уже спят. Сильно качает самой скверной — круговой качкой. Этим славится Цусимский пролив. С тяжелой головой поднимаемся утром и выходим на палубу. Солнце только что взошло, и дремлющая гладь Японского моря блестит перламутром. Удивительно красиво это море неожиданностью тонов, неуловимыми переходами одной краски в другую.

В Симоно-Саки торопимся вовремя попасть на поезд и примерно через час уже катим в Кобе, где предполагаем найти приют по данному нам в Харбине адресу.

Целый день до вечера глядим из окна вагона на новую, неведомую, таинственную для нас страну — Японию. Домики, селения, города, опять домики, опять селения. Домики легкие, крохотные. Если передняя стена раздвинута, то на остановках видно, как семья сидит на полу за едой. Опять новый стиль жизни, новые обычаи, которые интересно понять и необходимо запомнить.

Изящная, особенная, как на японских веерах или ширмах, прелесть ландшафта, карликовые, растущие в ширину деревья, маленькие поля, аккуратные горы — все порознь может быть и в любой другой стране, а все вместе — Япония, та и такая Япония, которую я себе и представляла.

Непривычно и в вагоне. Мужчины и женщины в национальных костюмах сидят, поджав под себя ноги. На ночь спальные места опускаются и каждое место отделяется занавеской. Если пройти по вагону, то увидишь сплошные развевающиеся куски материи и покажется, что людей нет. На остановках в окно подают на маленьком бумажном подносе, в крошечной бумажной посудке — керирейс — очень белый, крутой рис. В маленьких плоских бумажных чашечках — рыбки, своеобразно приготовленные и так наперченные, что обжигают рот. Тут же на подносе лежат отшлифованные деревянные палочки — хаси.

Вечером приезжаем в Кобе. Сначала я подумала, что в городе карнавал — улицы в веселых цветных фонариках. Ползущие рекламы добавляют пестроты и праздничности. Следующее неожиданное впечатление — стук своеобразный, непрерывный, как от заведенной трещотки,— это пешеходы стучат о тротуары своими деревянными сандалиями.

Несколько минут мы стоим оцепенелые. Мимо течет толпа в ярких, пестрых национальных костюмах. На японках хаори, под грудью пояс, сзади большой бант, затейливые прически. Долго вглядываемся в эту толпу, и нам становится сиротливо — мы чувствуем себя совершенно чуждыми ей. Не знаешь, как ступить, что сказать, каким способом и куда перевезти вещи. Но не успеваем об этом подумать, как около нас появляется человек, по облику европеец, с тяжелой походкой, большим животом, очень высокого роста. Громко, на чистом русском языке он спрашивает:

— Вы не из Харбина? Вы не доктор ли Грюнберг?

Карл Яковлевич с изумлением называет себя и меня, и к нам протягивается большая, сильная рука для пожатия.

— Мне писали, что вы приезжаете сегодня вечером, говорит грузный человек.— Прошу вас ко мне. Жена ждет. У меня вам будет удобно.

Он нанимает такси, и через пять минут мы останавливаемся у маленького коттеджа. Служанка-японка вносит наши вещи. Нам предлагают ванну — небольшую, круглую и деревянную,— непривычно, но очень уютно. Потом нас зовут к столу — и вот тут, пожалуй, самое сильное впечатление дня. После всего крошечного и кукольного — настоящий русский обильный стол с окороком, с разными закусками и сластями. Великолепный ужин, расспросы и рассказы окончены, и мы идем наверх, в отведенную нам комнату. Долго не можем заснуть, прислушиваемся к непривычному перестуку деревянных сандалий за окном.

Утром нас будят громкие звуки рояля. Узнаю рапсодию Листа. Наш хозяин — музыкант, он преподает японским детям класс фортепьянной игры. Спускаемся. В зале два великолепных рояля.

За завтраком хозяйка рассказывает нам о японском базаре, и мы загораемся нетерпением увидеть его своими глазами. И не разочаровываемся, хотя он и оставляет у нас впечатление чего-то нарочного.

Базар так изящен и прежде всего так чист, что хочется вытереть ноги, прежде чем войти на его территорию. И опять впечатление игрушечности от всего, что предстает перед нами. Очаровательные куколки-японки, разодетые в банты и хаори, в затейливых, прямо-таки фантастических прическах, набеленные и нарумяненные, продают рыбу, овощи, кур, рис и фрукты. Здесь можно купить уже обработанную, выпотрошенную курицу — завернутая в прозрачную бумагу, перевязанная цветной ленточкой, как бомбоньерка, она подается вам изящной крохотной ручкой и, точно какой-то невесомый предмет, укладывается в вашу сумку. В таком же пакетике — очищенные овощи, рыба. У некоторых продавщиц тут же, около рыбы, круглые корзины с жемчугом.

Продав вам бананы или рыбу, японка надевает на свою ручку эти нитки и знаком предлагает их купить. Не хочется ни спрашивать, ни покупать — хочется только глядеть, любоваться этим совершенно непонятным существом. И тем сильнее хочется понять, каков он там, человек сам по себе, за этой ширмой из косметики, костюма и прически. Поэтому я все старалась подольше вглядеться в ее темные глаза, чтобы прочитать душу, но разве возможно это вот так, походя, в аккуратной суете базара.

Я вспомнила рассказ хозяйки о том, что браки между японцем и русской обычно бывают несчастливыми. Глядя на эту женщину, поняла почему. Русская не сможет так совершенно превратиться в куколку, так скрыть свое истинное лицо, жить в такой красивой раковине. Даже с покорным и ровным характером, она все равно невольно ее разломает.

В то время, о котором я рассказываю, уклад жизни японцев, и особенно их семейный уклад, регламентировался многочисленными правилами, освященными многовековыми традициями. Например, разговор о плохой погоде или о том, что вам нездоровится, считался неприличным. Наоборот, приличным и любезным считалось высказывать и выслушивать заменяющие суть дела витиеватые фразы о том, что лучезарное солнце осветит поля и горы, вместо того чтобы сказать, что идет дождь, или что вкусная, ароматная пища будет способствовать расцвету вашего здоровья, вместо того чтобы поведать о боли в животе. Этот ритуал даже между мужем и женой, эта закованность приличием мыслей и чувств, по-моему, могут свести с ума любое живое существо, особенно, если это русская женщина, любящая открыто выразить радость и откровенно поплакаться на невзгоды.

Желание понять японскую женщину становится еще сильнее и не оставляет меня все время, пока мы в Японии. Что-то удалось расшифровать, но многое так и осталось загадочным. Кое в чем помогли мне легенды, которые я встретила и с глубоким интересом прочла в одной из книг, посвященных Японии...

В Осака нам посчастливилось послушать знаменитую Гали Курчи. На ее концерте впервые забыла, что я — в Японии.

Я впервые почувствовала себя как бы среди своих, давно знакомых мне людей,— в том общем порыве восторга, восхищения и благодарности, который был вызван красотой голоса, мастерством и вдохновением знаменитой певицы. Она и мне, и, думаю, еще больше японцам, воспитанным на изяществе, показалась некрасивой. Когда она раскрывала рот, то становилась похожа на птицу с большим зобом, не спасало и необычайной прелести белое платье, но виртуозность пения обо всем этом заставляла забывать.

В Киото, посетив буддийский храм, побродив по узеньким улочкам, образованным словно не домами, а ширмами, вечером пришли в театр, чтобы познакомиться с искусством гейш.

Двести гейш в старинных костюмах и сложных национальных прическах — марумагэ. Кто-то сказал, что гейши — «это женщины мира искусств, красоты и ума». Очень точное определение. Да, они как бы созданы для того, чтобы пленять. Они танцуют старинные танцы, почти оставаясь на месте. Легкие, грациозные покачивания, движения рук, повороты головок. Как будто бы ничего и не происходит, а вместе с тем все колышется в плавном ритме, под тихую заунывную музыку — точно ветер пробегает по пестрому полю цветов, наклоняя их стебли, выпрямляя их и снова сгибая. Трепещут лепестки, колышутся пестики, раскрываются и закрываются чашечки. Мысленно сравнивая их с китаянками, я нахожу, что японки более изящны, изысканны в своих движениях и манерах.

Бывает, многое узнаешь о стране, ее народе из литературы, но по-настоящему постигаешь их суть из какого-то проходного, малозначащего на первый взгляд события.

Из Киото мы едем на электричке и точно не знаем, где нам сходить. Приглядываемся, соображаем. И вдруг один из японцев, когда поезд подходит к остановке, передает нам записку и выходит. Записка на английском языке. В ней сказано, что Кобе через две остановки и что выходить на платформу надо с правой стороны. Как понял он нашу неуверенность? Как догадался, что нас беспокоит?

Вообще мы много раз убеждались в необыкновенной, я бы оказала, утонченной корректности японцев. Вежливость сказывается здесь во всем, внимание чувствуется повсюду, но особенно ярко проявляется оно в отношении к детям. Я не раз видела, как ребенок переходил улицу. Детей там не боятся пускать одних, так как уверены, что им помогут перейти на другую сторону, а движение будет регулироваться в зависимости от того, быстро или медленно идет ребенок.

Через несколько дней, при подходе к Иокогаме, со мной произойдет забавная история. Я выброшу в море вместо свертка с мусором сверток с парижскими шляпами. Ничего не подозревая, мы приедем в отель, а через час нам доставят туда наши мокрые, потерявшие форму шляпы. И откуда они узнали, что пакет вывалился из нашей каюты?..

На первый не просвещенный взгляд вежливость японцев кажется нарочитой и даже искусственной, неискренней. Разговаривая с вами, японец непременно улыбается и втягивает в себя воздух с каким-то свистяще-шипящим звуком. Это производит на неискушенных странное впечатление. Меня же это ничуть не смутило, потому что в одной из книг о Японии я вычитала: японцы улыбаются, чтобы не обидеть вас своим безразличным видом, а издают этот шипяще-свистящий звук, вбирая в себя воздух, чтобы не задеть, нет, не оскорбить собеседника своим дыханием. Этому их учат с детства. Не правда ли, нельзя не подивиться такому тонкому чувству деликатности!

Перед нашим отъездом из Кобе хозяева решили устроить прощальный вечер. Пришли их друзья из русской колонии. Меня просят прочитать Пушкина. Я читаю отрывок из «Евгения Онегина» и вдруг слышу громкие всхлипывания. Русская женщина, эмигрантка, плачет о потерянной родине, о Пушкине, о русской речи. Ее дочь уже не знает других языков, кроме японского и английского, и не может понять ни красоты пушкинского стиха, ни трагедии своей матери. Женщина снимает с груди медальон — цветок лотоса из слоновой кости — и надевает мне на шею. Слезы душат ее. Показывая на меня дочери, она сдавленным от волнения голосом говорит по-английски: «Русская, русская артистка, Москва, Малый театр...» — и снова рыдания. С тяжелым чувством мы поднимаемся наверх. Я долго не могу заснуть. Я уже повидала немало людей, мучающихся ностальгией, но, пожалуй, впервые эти слезы, вызванные стихами Пушкина, музыкой русской речи, показали мне со всей остротой трагедию вечного разрыва с родиной. Нет, наверно, для человека большего несчастья и страдания.

На пристани нас провожает наш хозяин со своими друзьями и домочадцами; я стараюсь не видеть, не понимать их завистливых взглядов — через несколько месяцев мы вернемся в свой дом, на свою родину, для них, по собственной вине, утраченную. Хочется скорей отплыть, ибо говорить не о чем.

...Токио производит впечатление большого европейского города. Метро, троллейбусы, трамваи, автомобили и... рикши. Толпа одета большей частью в европейские костюмы. Женщины со стрижеными волосами. Много людей в очках.

В Токио, конечно же, идем в знаменитый театр Кабуки, где меня снова поражает необыкновенно изящная пластика японских актеров. Мимика и жесты исключительно точно передают самые сложные душевные переживания, и многое становится понятным без слов.

И все-таки искусство это для иностранцев слишком условно, чтобы испытывать от него то волнение, за которым мы идем в театр. Но, странное дело, вспомнив, что театр Кабуки называют «Домом Итикава», как Малый— «Домом Щепкина» (а Итикава — это трехвековая актерская династия), я почувствовала к нему интерес и душевное расположение, стала внимательнее всматриваться в традиционность классического спектакля. Ведь и Малый ревностно оберегает свои традиции.

Японцы говорят: «Кто не видел Никко — не знает красоты». Попробуйте после этого не побывать в этом городе. Красота, которую мы видим, на наш взгляд, несколько конфетна, но надо сознаться — совершенно феерична.

Прямо с поезда, пройдя через мостик, попадаем в усыпанную цветами долину. Азалии, гортензии, камелии и бесчисленное множество других цветов устилают ее роскошным ковром. Цветы вьются по деревьям, обвивают холмы и пестрыми гроздьями повисают на склонах гор, которые окружают долину. Среди этой пестроты пробивается маленькая — и единственная — улица с палатками. В них продаются всевозможные сувениры: веера, поделки из слоновой кости, раскрашенные фото с видами Никко.

Поднявшись на гору, вступаем в удивительную, непривычную для нашего леса рощу: кругом — высокие, светло-коричневые, почти гладкие, точно отполированные стволы деревьев. Они так высоки, что, только сильно откинув голову, можно увидеть зеленые густые кроны.

По горам расположены храмы-гробницы. По деревянным ступенькам вместе с нами и другими иностранцами поднимается и много японцев. Встречаются монахи в своеобразных головных уборах: на голову до плеч надета плетеная корзина, с прорезью для глаз, но лица совершенно не видно. Около храма много маленьких Будд. Все они украшены бусами, и около каждого стоит чашечка с рисом. Японцы складывают дары перед своими божками и, преклонив колени, припадают к земле.

С горы открывается вид на море. Плывут японские двухпарусные лодочки. Вода ясна и прозрачна. Она дрожит, переливаясь самыми различными красками, и кажется, что это небо, вспыхнув необозримой радугой, опрокинуло в нее свой фантастически-пестрый узор.

Обратный путь не менее живописен: водопад Фури-Кури с шумом бросает свои пенистые воды в ущелье. Мы подходим ближе и видим у его истока, в углублении скалы, маленького Будду и непонятно как туда доставленную чашечку с рисом.

Позже, когда Япония была уже далеко позади, не раз посреди необъятного одноцветья Индийского океана всплывала в памяти эта многокрасочная долина Никко, полная редкой гармонии и красоты.

Из Никко мы возвращаемся в Иокогаму, чтобы сесть на французский пароход «Шинансо», и навсегда покинуть Японское море, японские острова, парусные лодки, перламутровые, бледные нежные воды и вообще, весь этот дальний для нас, москвичей, край земли.

Наш обратный путь опять проходит по Индийскому океану и он, знакомый и пережитый, уже не пугает меня так своей неизвестностью, бескрайностью, неожиданностью.

Проплывая мимо Суматры, четко и ясно видим ее дымящийся вулкан. Остров тонет не только в тропических лесах, но кажется, что он тонет в океане: у самых берегов из воды торчат верхушки пальм, и это делает их похожими на какие-то странные пальмовые кусты. Через них перекатываются волны, пальмы гнутся и снова выпрямляются. В тот миг, когда мы проходим Суматру, на острове свирепствует гроза. То и дело сверкают молнии, под ветром гнутся леса — стихия бушует с неудержимой и беспощадной силой. Мы смотрим на это неистовство природы со стороны, почти как в театре, но и у нас тревожно замирает сердце.

Вот что значит бывалый путешественник! Если, отплывая из Марселя, я не отрывала глаз от моря и неба, впитывала впечатления от природы и самого процесса путешествия и мне было не до людей, то теперь — наоборот. Океан и пароход воспринимались как фон, на котором четко рисуются люди, мои попутчики. Я разглядываю их жадно и с интересом. Мне любопытно знать их намерения и судьбы.

...Негр с двумя детьми едет в Лондон — он хочет отдать своего сына в колледж. Младшему не больше года. Он на руках у отца, который нежно и любовно прижимает его к себе.

— А ваша жена?

— Она только что умерла от укуса змеи.— Обычный
случай для этих мест, но необычное лицо у отца. Глубокая скорбь и глубокая человечность в его крупных выразительных глазах. Прошло уже много лет, а я и сейчас вижу это удивительно мужественное и по-матерински нежное лицо, эти большие ласковые отцовские руки, бережно держащие малыша.

...Хорошенькая, маленькая, но, видимо, очень самостоятельная японка. Едет учиться в Париж, и заранее волнуется от встречи с этим городом. Она одета, причесана и накрашена традиционно. Но это такое мне понятное волнение от предвкушения встречи с Парижем вдруг сметает для меня все внешние преграды и за декорацией я начинаю видеть, а главное, понимать, живую душу этой очаровательной куколки. Книги книгами, думаю я, но, смотря глаза в глаза, понимаешь гораздо больше. И я почти уверена, что доведись мне сыграть японку, я смогу передать и внешний и внутренний рисунок ее облика.

...Молодая голландка едет со своим мужем с острова Ява на родину. Она беременна и хочет родить дома.

— Да и надоело здесь, на чужой земле,— говорит она,— жарко. Много змей. Приходишь домой, развертываешь постель, а там клубком свернулась змея.— Мне жутко от одного этого рассказа. Но, наверно, эта женщина тоже боится, однако жила... выжила. И я стараюсь разглядеть в ней какую-то особую силу и твердость духа.

...А вот интересное и своеобразное лицо — молодая женщина — полукитаянка-полуфранцуженка. Она едет навестить своего ребенка в Руан. Живете матерью в Китае, а ребенок — с отцом во Франции. Странное, должно быть, состояние: и близким и одновременно далеким кажется ей, видимо, это расстояние от Франции до Китая.

...Слышу русскую речь — эмигрант, художник, писал в Сиаме сиамского короля, заболел туберкулезом и теперь едет в Египет лечить легкие.

...Я чувствую себя как на перекрестке человеческих путей и судеб.

Меня поражает пестрота и в то же время какое-то единство повседневного существования, единство основ. Все, что прежде мне казалось экзотикой, выглядит теперь обычной реальной жизнью — кто-то прибудет в Египет и будет там лечить свои легкие, кто-то — в Австралию и купит там клочок земли, кто-то — в Англию, чтобы отдать сына в колледж.

И вдруг меня так потянуло в Москву, в ее переулочки, в ее сдобно поскрипывающий под ногой снег — оказывается, устала я от «экзотики». Ах, если бы не было этого договора с Рижским театром!..

Избалованная тихой ласковостью Индийского океана, спокойно и даже с лепкой бравадой пустилась я в обратный путь знакомым маршрутом. И вдруг океан показал свой крутой нрав: мы попали в девятибалльный шторм. Пароход начал как-то противно поскрипывать, а водяные горы стали так сильно валить его набок, что казалось, он вот-вот, опрокинувшись, соскользнет в пучину.

Я со страхом прислушиваюсь к шуму пароходных винтов — кажется, работают. Но если они замолкнут, то я уверена — все треснет, перевернется и развалится... И вдруг сирена! Конец. Надо спасаться! Верней — умирать. Я бросаюсь к Карлу Яковлевичу — он без движения, его укачало. В отчаянии бегу в столовую, к людям, спросить, узнать... А сирена продолжает реветь чудовищно, надрывая душу. По коридору до столовой пройти трудно, почти невозможно. Качает так, что валишься направо вместе с полом и, выждав в какой-то немыслимо беспомощной позе, делаешь два шага вперед и снова катишься, теперь уже налево и сползаешь на стену. Это как во сне, когда тебе надо спастись, ты бежишь, а ноги не идут, на них словно пуды, и они прирастают к полу. Преодолевая тошноту и головок

Дата публикации: 01.01.1974