Новости

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО ГЛАВА 1.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО

ГЛАВА 1.


РАННИЕ ВОСПОМИНАНИЯ. КАРТИНЫ СТАРОЙ МОСКВЫ. ОНЯ — СЕСТРА И НАСТАВНИК. ТЕАТР И СКАЗКИ. ДОМАШНИЕ СПЕКТАКЛИ. ГИМНАЗИЯ НА ПЛЮЩИХЕ. ВЕТРЫ 1905 ГОДА

Как это ни странно, я помню себя очень рано. ...Я на Тверском бульваре у памятника Пушкину. Дети играют в какую-то игру. Мама огорчается, что я не с ними, а мне почему-то стыдно петь и хлопать в ладоши среди веселящейся детворы. …Какая-то квартира. Квартир за мое детство менялось много, и особенности каждой стерлись в памяти. Но в этой отчетливо помню кабинет, где я долго стою притаившись. Из столовой доносятся голоса взрослых. Осторожно приоткрыв дверь, объявляю, что там, в кабинете, за шкафом, спрятался большой, страшный мужик. Все бросаются искать мужика. А я хохочу и хлопаю в ладоши — я всех надула. «Фантазерка»,— говорят взрослые, и это прозвище уже никогда не покидает меня.
...Мне года четыре. Стою закутанная — мне неудобно и тяжело. Слышу голос: «Зачем вы так кутаете свою девочку?»
«Она у меня слабенькая»,— отвечает мама. «Я — слабенькая»,— думаю я и начинаю укутываться еще больше.
«Фотография» Дидрихса, что на Кузнецком мосту. Я в голубом бархатном платье с огромным бантом в волосах. В руках мой негр — любимая кукла. Мы снимаемся вместе, и я вижу себя в зеркале. Я так нарядна и мила, что очень нравлюсь себе, и нет сил оторваться от зеркала. «Барышня, глядите в аппарат»,— говорит фотограф, и я нехотя поворачиваюсь.
Ощущение веселья, тепла любви возникает во мне прежде всего, когда я вспоминаю свое детство, тех, кто окружали меня и воспитывали, и прежде всего, конечно, маму и старшую сестру — Оню.
Как позднее я поняла, моя мать, Варвара Васильевна, заменяла мне, по сути дела, бабушку. Может быть, потому, что я родилась у нее очень поздно. Она любила меня с той страстью, с какой бабушки любят внуков и безгранично их балуют. Мама то и дело подсовывала мне под подушку или в карманы сладости, водила меня на каток и долго, терпеливо простаивала на льду, пока ее Наташенька не накатается вдоволь.
Вообще мои детские воспоминания, связанные с мамой,— только самые приятные. Вот мы идем с ней в синематограф, где под шипение и треск аппарата показывают, как ходят люди, бегают лошади и собаки, катятся велосипеды. Нередко действие прерывается, и мы терпеливо сидим перед экраном, дожидаясь, когда аппарат снова наладят. Через несколько лет, когда я стала уже подростком, мы обе от души хохочем на сюжетных картинах с Максом Линдером и любуемся Верой Холодной.
В спокойной, размеренной жизни той поры запомнились привычные для старого московского быта посещения бани. Эти выезды очень памятны. Мы едем с пряниками, апельсинами, конфетами и там, вымывшись, проводим за всей этой трапезой много времени. Возвращаемся на извозчике, укутанные с головой. Мороз, бриллиантовые сугробы снега, и трусит лошаденка по тихим московским переулкам. А потом, дома, пыхтит самовар, на котором разогреваются пышные баранки. Мама начинает рассказывать про старину. Вспоминает, как ее вывозили, как выдали замуж, вспоминает свою любимую няню, которая ходила по дому в вязаных чулках и тихими движениями снимала нагар с сальной свечи. Рассказы мамы были всегда какими-то тихими, умиротворяющими. Я любила и этот наивный пир в Пресненских банях, и чай под шумок самовара, и с наслаждением слушала задушевные мамины рассказы.
Мама была из тех женщин, которые смысл своей жизни видят в безграничной преданности своим близким: сначала мужу, потом детям; она любила беззаветно, все отдавая и ничего не требуя взамен. Но пример ее жизни научил нас самому драгоценному — доброму отношению к людям.
Воспитывала же меня в полном смысле этого слова, то есть помогала мне осознавать себя и окружающий мир, старшая сестра Оня. Когда я родилась, ей было двадцать два года. Она же крестила меня и стала не только сестрой, но и крестной матерью.
Настоящее имя сестры — Анна, но как-то уж так повелось, что прозвали ее Оней, и это второе имя так за ней и осталось.
С самых ранних лет я ощутила ее надежность во всем. Оня и внешне была высокая, очень полная, и говорила со мной твердым уверенным голосом. Я никогда не сомневалась в ее словах. Она все умела и все знала, и мне во всем хотелось походить на нее. Она учила меня не только играм и забавам, например, кататься на велосипеде, играть в крокет, в мячик, но и пониманию серьезных вещей. Однажды в Павловске, когда, катаясь в коляске, мы увидели Николая II с императрицей, я встала и присела. И вдруг вижу: Оня смеется надо мной. Мне сразу стало стыдно, мой поступок показался мне глупым.
Я думала, что перед царем надо приседать,— сказала я в оправдание.
К сожалению, многие так думают, — говорит Оня.— А я хочу, чтобы ты выросла и была не как они.
А как кто?— спрашиваю я.
Не как кто, а как лучше.
И мне в самом деле уже хочется быть не как «они», а лучше. И я верю, что буду лучше.
Мы гуляем в лесу. Оня живо, красочно рассказывает о жизни трав, цветов, деревьев, и ее увлеченность передается мне.
Мы купаемся в море. Оня хорошо плавает. И вдруг бросает меня туда, где нет дна. Я сначала пугаюсь, но быстро и кое-как выплываю, и с тех пор уже плаваю безбоязненно и легко.
Четырехлетнюю сестра ставит меня на лед, и катанье на коньках скоро становится моим любимым спортом.
Уютно с Оней и дома, в долгие зимние вечера. Вот наступают сумерки. Начинают зажигать керосиновые лампы. Дышат в стекло, чтобы не лопнуло, потом ставят его на огонь и опускают абажур. Трещат дрова в голландских печках, а в кабинете у Они даже есть камин, и поэтому там еще интереснее. Я сижу около нее. Она подбрасывает мелко расколотые поленца, огонь вспыхивает, освещая выпуклые деревянные морды медведей, которыми украшены диваны и шкаф. Как у нас с ней заведено, Оня начинает длинную, увлекательную сказку. Кабинет постепенно заполняется живыми существами. Я вижу этих медведей малышами, прыгающими в лесу, вижу их папу и маму, слышу, как они говорят между собой. Я не сомневалась, что звери на диване только кажутся деревянными, только делают вид, что не дышат, а когда мы уйдем отсюда, они заживут, задвигаются, зарычат. Я их не боялась и приходила одна посидеть с милыми зверями. Рассказы Они убеждали, что, если их любить, они не сделают тебе зла. Но может быть, особенно поразительным было умение сестры говорить со мной, ребенком, о сложных вещах. Помнится, что хотя в этих разговорах я и не все понимала, но от них оставалось ощущение чего-то значительного, важного. Именно они подготовили и облегчили мне в дальнейшем восприятие окружающей действительности.
Я помню, например, как (мне было лет восемь) проезжаем мимо Художественного театра в ландо — так назывались четырехместные коляски — и Оня объясняет мне, что лепная фигура, которую мы видим над дверью театра, сделана в декадентском стиле. Я впервые слышу такое мудреное слово и узнаю, что есть стиль прекрасный — классический, где линии просты, чисты и выразительны, а есть декадентский, который пуст и надуман. «Я буду всегда любить классический»,— думаю я, пока мы едем по Камергерскому переулку.
А однажды утром Оня как-то очень просто, обыденно сказала мне, что у нее скоро родится ребеночек.
Я глядела на нее с изумлением и не могла понять, откуда она это знает. Ведь ребеночка обыкновенно дарят, как подарили меня моей маме. Но Оня объяснила, что придет время, он родится, мы все увидим его и будем радоваться его рождению. Какое-то тревожное чувство шевельнулось во мне, но я быстро утешила себя надеждой: может быть, этот ребеночек еще раздумает и не родится.
Не было ничего удивительного в том, что я горячо любила Оню, чувствовала малейшее ее настроение. И первой моей острой тоской была ее тоска. Однажды, не найдя сестры ни в одной из комнат дома, я пришла к маме и услышала, что Оня уединилась в спальне, что у нее — горе. Я остро почувствовала ее одиночество и подумала: бедная Оня, почему же она одна...
А в один из вечеров, во время какого-то семейного праздника, в гостиной выступала приехавшая из Петербурга певица. Голос ее вдруг оборвался на самой высокой ноте: в зале возник шум, суета — это Оне стало плохо. Я бросаюсь к ней через толпу.
Не волнуйся, у Они скоро будет ребеночек,и— говорят мне и уводят в мою комнату.
Значит, не раздумал!..— решила я.
На другой день я узнала, что у Они родилась дочка.
В детстве, юности бывают встречи с человеком, чей внутренний, духовный облик, сила убеждений и обаяние навсегда определяют наш собственный профессиональный и житейский путь. Для меня таким человеком оказалась сестра. Именно от Они я впервые в жизни услышала слово «театр».
Моя сестра была актрисой. Оня окончила Императорское драматическое училище в 1889 году и поступила в Малый театр.
Ученица Александра Павловича Ленского, она от него восприняла традиции Малого театра и пронесла их через всю жизнь.
Девочкой лет двенадцати я впервые увидела ее в «Женитьбе» Гоголя. Помню, очень хохотала, следя за тем, как растерялась, выбирая женихов, ее серьезная Агафья Тихоновна.
С годами Оня перешла на роли гранд-дам и на характерные роли, заняла одно из ведущих положений в театре. Часто, особенно на гастролях, она играла репертуар Федотовой.
Из многих ее ролей я больше всего запомнила Чебоксарову в «Бешеных деньгах», Хлестову в «Горе от ума», Кабаниху в «Грозе» и Звездинцеву в «Плодах просвещения». Все эти фигуры казались мне как бы сошедшими со старинных портретов. Ее комедийные роли отличались тонким юмором. В моих первых летних гастролях, когда я уже сама стала актрисой, я играла с Оней в пьесе Островского «Грех да беда на кого не живет», где она исполняла роль Лукерьи Даниловны. Тогда же, в 1917 году, в журнале «Рампа и жизнь» о ней было написано: «Искреннюю любовь к искусству и большой сценический ум показала г-жа Матвеева» (это был ее сценический псевдоним). Думается, что точнее и нельзя было бы определить ее отношение к театру.
Тогда я этого не осознавала, но в моей памяти она осталась женственной, очень гармоничной. Несмотря на рост и полноту, у нее был изящный облик. Маленькая голова, умные ласковые глаза и удивительной красоты руки. Одевалась она просто, но всегда изысканно.
Кроме театра Оня увлекалась очень многим и вносила свое горение в окружающую жизнь. Так, например, она создает особую «систему» для занятий с глухонемой девочкой, которую берет на воспитание. И добивается того, что эта девочка, умевшая произносить только односложные слова и какие-то мычащие звуки, впоследствии читала вслух «Войну и мир». «Система» Они вызывала восхищение современных ей психиатров.
1905 год увлекает сестру в политическую сферу. Она устраивает подпольные столовые.
Через несколько лет организует и возглавляет драматическую школу и вкладывает в это дело всю себя. Здесь особенно пригодился ее педагогический талант. А она им, несомненно, обладала. И сколько тепла и любви отдавала она молодежи, как многие из них обязаны ей развитием своего вкуса, образованием, а нередко и материальной независимостью!
В разговоры, беседы и сказки Оня всегда так или иначе вплетала рассказы о театре. О театре она говорила, пожалуй, чаще всего, и мне невольно передавалось ее преклонение перед ним. Мир театра казался не менее волшебным, чем мир сказок. Имена Ленского и Ермоловой, Южина и Садовской входили в мое сознание тогда же, когда я узнавала об Аленушке или Красной Шапочке. Но волшебство это было особым: в него можно было войти самой.
Я первый раз в жизни за кулисами Малого театра. Идет пьеса «Даровой пассажир». Сцена изображает палубу корабля, и Оня, играющая в этой пьесе, должна во втором акте пройти через сцену из одного конца в другой. Она просит у режиссера разрешения взять с собой Наташу, сестричку. Так как пассажиры могут быть и с детьми — режиссер соглашается.
— Мы выйдем вместе на сцену,— радостно и чуть торжественно говорит Оня.
Я стою за кулисами перед выходом и смотрю, как «делают» волны, изображая море, то есть колышат голубой кусок полотна, а из-за палубы корабля, как мне объясняет Оня, публика увидит взволновавшееся море.
Эта материальность волшебного мира не только не разрушает, наоборот, подчеркивает его. И я счастлива, что принимаю в нем участие. Волнение Они передается мне, и я крепче сжимаю ее руку. И вот мы выходим... Меня ослепляет свет рампы и немного пугает черная пропасть за ней. По моему состоянию — это было в самом деле первое крещение...
Держась за руку Они, робко, с замиранием сердца, прошла я, совсем ребенок, по сцене Малого театра. И еще никак не подозревая, что это мое будущее, ощутила сцену как что-то священное, что заставляет трепетать сердце! Щеки мои заливались гордым румянцем от сознания, что и я тоже приобщилась к театральному миру.
Это приобщение к таинствам театра не испортило во мне зрителя. В тот же год меня начали брать в театр. В балете «Спящая красавица» мне все понравилось, начиная с капельдинеров, а в Малом на спектакле «Разрыв-трава» ведьма так напугала меня, что я разревелась на весь театр и с криком «мама!» была выведена из зала и увезена домой. Чтобы как-то успокоить, мне сказали, что ведьма — это Варвара Осиповна Массалитинова, о которой я уже слышала от Они.
Театр был средой, в которой я росла, он окружал меня, был повсюду — в беседах, разговорах взрослых, в наших детских играх. Моя мама, например, дружила с Олимпиадой Петровной Россовой, сестрой известного в то время трагика Н. П. Россова, и мы иногда бывали у них дома на Кудринке. Как-то приезжаем, Россов стоит перед зеркалом в рваной рыцарской кольчуге, а Людмила Ильинична, его жена, затягивает на ней дыры. Заикаясь, он извиняется, что мы застали «бедного Гамлета» за латанием дыр, и просит пройти в соседнюю комнату.
Там Милочка, его дочь. Умная, кокетливая, она всецело подчиняет меня себе и командует как хочет. Она старше меня и не терпит возражений. Милочка будет актрисой — это решено!
Она стоит передо мной, изображая Офелию, натянув на себя покрывало с постели, распустив волосы. Наклонившись над полом, собирает цветы, чтобы сделать венок на могилу Полония. Вот она уже другая — любящая и нежная Корделия у ног своего отца. Хотя я еще не имею понятия о Шекспире, но я гляжу на нее, невольно любуясь и восхищаясь ею. Входит Россов. Он тянется ко мне, чтобы поцеловать, и в то же время шепчет: «Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним». Он уже в мечтах, он — Отелло.
В этом доме все живут только театром. На стене фотографии Россова в ролях, венки с длинными лентами, на которых золотом вписаны поздравления и даты его бенефисов. В то время как я узнала Николая Петровича, и впоследствии, уже много позднее, я никогда не видела его без книги Шекспира в руках. Страстно в него влюбленный, изучивший его за всю свою жизнь в совершенстве, Россов как бы и в себе нес черты шекспировских героев, их благородство, веру в непоколебимость истины и в победу человеческого духа.
Россов имел в свое время шумный успех. Его имя произносили с восторгом. Оня, видевшая его неповторимый триумф на гастролях в Тамбове, с восторгом рассказывала мне о нем. Я же сама видела его, когда он уже конвульсивно заикался на сцене, был напряжен и скорей раздражал, чем располагал к себе. Довелось мне с ним и играть — в «Дон Карлосе», на случайной сцене. Россов приехал за два с лишним часа до спектакля. Привез с собой портреты Шекспира, иконы. Уже одетый и загримированный, он долго сидел у себя в уборной и никого не пускал. На сцену бросался рывком и произносил свои монологи как бы на одном дыхании, смотря невидящим взглядом перед собой. Боялся ли он своего заикания или искал покинувшее его вдохновение? Не берусь судить! Знаю только, что это было очень тяжелое зрелище.
О Россове Оня с восторгом рассказывала не только мне. Об этом, по ее выражению, «явлении» она решила рассказать Станиславскому. Константин Сергеевич заинтересовался Россовым и, думаю, не без совета Они, пригласил его в Художественный театр. Но Николай Петрович пробыл там недолго: не мог примириться с ролями современного репертуара. Он хотел играть только Шекспира. Даже Чацкого, предложенного ему Станиславским, он отверг и вернулся к своей бродячей, полуголодной жизни.
Но и на случайных сценах, на фоне ужасающих декораций, в откровенно, как бы мы теперь сказали, халтурных спектаклях оставался верен высоким шекспировским идеалам. Его можно было встретить на актерской бирже или на московских улицах в старомодных, поношенных брюках, в выцветшем пиджаке, допотопной широкополой шляпе на седой голове, но непременно в поэтически-свободно завязанном, «шиллеровском» галстуке. Он останавливался, здоровался и, перекинувшись двумя-тремя фразами, сразу заговаривал о том, что, увы, современность не понимает Шекспира. «Но по-о-смотрим,— заканчивал он, заикаясь от волнения,— п-придет время...» Затем долго низко кланялся и шагал дальше своей легкой походкой.
Не удивительно, что я подпала под обаяние этого большого ребенка. Разговоры о героях и героинях, о рыцарях и принцессах, романтические мечты и возвышенные беседы за желтым самоваром разжигали мое любопытство и будили детскую фантазию. А Милочка старательно раздувала этот пожар.
И вот уже мы с Милочкой просим Оню поставить с нами какую-нибудь пьеску. Мы уговаривали ее так горячо и неотступно, что она согласилась поставить с нами водевиль в одном действии «На тот свет». В нем мальчик, начитавшись Жюль Верна, уговаривает свою сестренку бежать в далекую Америку... Они — в лодке, плывущей по реке среди джунглей. Опасности окружают их со всех сторон. Девочка трусит, но мальчик полон решимости. Он убеждает сестру не сдаваться и плыть дальше.
Я играла мальчика, Милочка — сестру. Лодку мы соорудили из картона и опрокинутых табуреток, джунгли — из пальм, фикусов и рододендронов, собранных со всех наших комнат в одну. Публика — родные, друзья, прислуга. И спектакль — идет. Мы произносим монологи с жаром. Все хвалят нас. А Николай Петрович Россов даже целует меня и с глазами, влажными от слез, говорит:
— Расти, малютка, и не забудь, что старый комедиант был искренне поражен твоим вдохновением.
Публика расходится, табуреты, и пальмы на своих местах, все по-старому... Только сон долго не приходит ко мне в эту ночь, и волшебным видением проносятся передо мной образы, навеянные спектаклем и столь необычным вечером, давшим мне новое счастье.
Летом мы переезжаем на дачу, которую наши сняли в Сестрорецке под Петербургом,— чудесную дачу со множеством комнат и террас.
У меня много подруг и садик на крыше. Здесь я люблю проводить время. Впрочем, развлечений много. Одни танцы на детских «четвергах» в Сестрорецком курзале чего стоят! Я в черном бархатном платье, беленьких туфельках, с большим белым бантом в распущенных волосах. Мчусь по освещенному залу в вальсе. Затем — па-де-патинер, па-де-катр, лезгинка, краковяк, мазурка...
...Или велосипед. Я качу по самому краю воды. Подъезжая к мальчикам, бросаю руль и делаю вид, что мне это привычно.
...Крокет. Я — «разбойник» и загоняю шар в самый дальний угол площадки. «Ай да Наташа!» — слышу я чей-то голос. Теперь я играю на публику. Прицеливаюсь к шару и ни за что не хочу застрять в «мышеловке»...
Было бы странно, если бы, живя в атмосфере театра, я не написала пьесу. Она — написана, и мы ставим ее, не откладывая в долгий ящик, прямо здесь, на даче. «Режиссер» — моя подруга Маруся Чернышева. Пьеса в стихах и прозе. Называется «Солнце и дождь». Действующие лица — цветы. Они то сжимаются, то распускаются в зависимости от борьбы этих двух стихий. Оня придумывает нам костюмы. Мы шьем их из папиросной бумаги. Я буду изображать дождь. Из белых листов нарежу длинные тонкие полосы и завернусь в них. Они будут шуметь и шуршать, как настоящий дождь. Боря Беленький и Боря Черненький — наши кавалеры — красят картоны, клеят бумагу. Шум, спор, хохот...
Увлекательный кавардак, кутерьма приготовлений, сдвинуты со своих мест вещи и предметы, особое настроение в предчувствии важного события — все это запомнилось мне больше, чем сам спектакль, может быть, потому, что умозрительная пьеса не могла увлечь жаждущих действия детей.
Наступает сентябрь 1905 года, и я становлюсь гимназисткой.
Это событие было предрешено еще весной, когда таял снег, падали сосульки и расползался каток. Мы с Оней шли по Арбатской площади, и пролетки извозчиков особенно оглушительно громыхали на освободившихся от снега булыжных мостовых. Со двора долетали звуки шарманки, татары выкрикивали «шурум-бурум», продавались мимозы, и Москва была залита солнцем.
А где я буду учиться? — перепрыгивая через лужу, спросила я Оню.
В самой лучшей, самой трудной, самой передовой гимназии,— отвечает она.— Хочешь?
Хочу. — И я продолжаю прыгать через лужи.
Вернувшись домой, я слышу от Они, что не все так весело живут, что для многих жизнь трудна и несправедлива, а власть, которая делает эту жизнь такой, глупа и жестока.
«Есть люди,— говорит Оня,— которые отдают свои жизни на борьбу с этой властью, это лучшие люди, и дело, которое они делают, не пройдет бесследно, оно скоро покажет себя». Я не понимаю, говорит ли Оня это именно мне или рассуждает сама с собой, но она сидит задумавшись, и я задумываюсь вместе с ней. Над ее головой портрет Льва Толстого, она мне даже говорила, что этот граф в «мужицкой» рубахе тоже хочет, чтобы было лучше. Я знаю, Оня любит его и считает себя счастливой жить с ним в одно время.
— Расскажи мне о Толстом и почему жить трудно?
Может быть, Оня ждала этого вопроса? И она горячо рассказывает о богатых и бедных, о праздных и трудолюбивых, о счастливых и несчастных, не замечая, что я не могу понять всей глубины этих проблем...
Итак, завтра я иду в гимназию. Завтра начинается настоящая, по-новому интересная жизнь.
В Седьмом Ростовском переулке, на Плющихе, на левом берегу Москвы-реки, и теперь стоит высокое стройное здание. В те далекие годы оно казалось особенно высоким и стройным, выделяясь среди покривившихся деревянных домишек с пошатнувшимися заборами и дырами вместо ворот.
Сколько лет прошло с тех пор, а закрываю глаза и вижу: распахнувшиеся двери, бегут гимназистки по светлой лестнице наверх, в залу, а потом с шумом рассыпаются по классам... Начинается мой первый год в этих стенах.
С основательницей и начальницей гимназии, самой Александрой Самсоновной Алферовой, мы познакомились на первом же уроке — она преподавала у нас математику. Ее высокая, стройная фигура в темном платье с белым крахмальным воротничком, ее седая голова с легкими кольцами волос на лбу запомнились мне на всю жизнь. Некрасивое, чуть негритянского склада лицо было волевым и строгим, но глаза — ласковыми и добрыми. Обычно перед тем как начать урок, она в четкой, словно кованой позе, стояла у окна в глубоком раздумье, глядя куда-то вдаль. В свое время это лицо привлекло внимание Сурикова, и он запечатлел его в картине «Меньшиков в ссылке». И там ее глаза, грустные и выразительные, смотрят куда-то вдаль.
Это была женщина с целеустремленной волей, любящая детей. Она воспитала не одно поколение девушек. Считалось за счастье отдать своих детей именно в эту гимназию. Отсюда — не случайный состав, не разнородные вкусы и намерения, а что-то очень всех объединяющее, одни, я бы сказала, корни. Воспитание, имевшее принципиальное направление, всех как бы цементировало, создавая определенный облик ученицы. Этот облик отличался внутренней целеустремленностью. Из этих девочек получились потом профессора, ученые, украшающие и в настоящее время наши кафедры и институты. Здесь учились внучка декабриста Якушкина, дочери Поленова, Серова, известных профессоров либерального толка — Кожевникова, Прянишникова, Мануилова, знаменитых в то время докторов — Черниховского, Усова, дочь ректора университета, впоследствии известный профессор-окулист Плетнева.
Ученицы алферовской гимназии отличались не только своими глубокими интересами: они и своим поведением, всем тоном были совершенно отличны от других гимназисток. Их сразу можно было узнать. В Москве так и говорили: «Это идет алферовская гимназистка», или «Для алферовской гимназистки это неудобно». В чем же было это отличие? Прежде всего скромность во всем: в поведении, в чистоте облика, в какой-то, я бы сказала, нерассеянной детскости, в простом, строгом, без всяких претензий «нефасонистом» платьице с тугим крахмальным воротничком.
Я думаю, что многие из нас обязаны этим облагораживающим влиянием Александре Самсоновне и Александру Даниловичу Алферовым.
Александр Данилович преподавал русскую литературу и был полной противоположностью своей жены. Мягкий, застенчивый, он умел удивительно читать вслух, и страницы, прочитанные им, глубоко и прочно врезались в нашу детскую память.
Александр Данилович был человеком очень непосредственным. Если он читал смешное, то заливался веселым, заразительным смехом, взволновавшись, он прекращал чтение и нервными движениями протирал носовым платком затуманенные слезами очки. Он сумел внушить нам любовь и уважение к русским классикам, раскрыл красоту и своеобразие Аксакова, Гоголя, Тургенева, Толстого, показал смысл протеста Чернышевского, Добролюбова, Некрасова. А Белинский! Ему посвящались зачастую свободные вечера, и с трудом отрывался Александр Данилович от вдохновлявшей его статьи. Александр Данилович поощрял в наших сочинениях только смелое и передовое по мысли. Не все он мог, конечно, договорить до конца, но мы, дети, чувствовали и угадывали, что он хочет нам внушить. Его уроки пробуждали наше общественное сознание, и мы ощущали связь его слов с тем, что происходило тогда в жизни.
Конечно, я была еще слишком мала, чтобы во всей глубине понять трагедию японской войны, 9 января или революции 1905 года. Но эти события отражались и на жизни гимназии. От старших учениц я узнавала, что вечерами, в неучебное время, они собирались и взволнованно обсуждали происходящее. Хочу отметить, что в других гимназиях подобные сходки запрещались, за них могли даже исключить. А у нас Александр Данилович сам принимал участие в этих собраниях и выслушивал самые смелые высказывания.
По молодости лет об этих сходках я только слышала. Но это не значит, что события мною не были пережиты. Я переживала их через Оню. Помню утро, когда я вошла к ней в спальню. Она еще лежала в постели и держала газету в руках.
— Порт-Артур сдан японцам,— сказала она и не могла сдержать слез.
В 1905 году Оня приколола мне и крошечной Наде, своей дочке, красные банты, и в таком виде мы дефилировали по Знаменке. Конечно, это выглядело наивно. Но сочувствие борьбе, протесту не могло пройти для меня бесследно. Это сочувствие благодаря Оне сильно ощущалось и в атмосфере нашего дома...

Дата публикации: 01.01.1974