Новости

МАРИЯ МИХАЙЛОВНА БЛЮМЕНТАЛЬ-ТАМАРИНА Из книги Н.А.Смирновой «Воспоминания».

МАРИЯ МИХАЙЛОВНА БЛЮМЕНТАЛЬ-ТАМАРИНА

Из книги Н.А.Смирновой «Воспоминания».


Передо мной лежит последнее письмо Марьи Михайловны от 11 апреля 1938 года из санатория «Барвиха»: «Милая, дорогая моя Надечка. Вчера привезли мне твое письмо. Я была очень, очень рада. Одновременно привезли и письмо от Синельникова, которому я, к стыду моему, не писала почти год, а ты знаешь мою любовь и благодарность ему за все, что он для меня, как для актрисы, сделал. Во время болезни я ему написала, оросила меня простить за долгое молчание, и вот старик мне прислал письмо. Так что 9 апреля был для меня великолепный день, я от тебя и от Николая Николаевича получила весточки, от самых любимых и преданных друзей. Старик после гриппа очень ослаб, пишет, еле двигается. Как мне временами бывает грустно, что оба вы, мои любимые друзья, так далеко от меня. Если бы жили в Москве, как бы часто можно было видеться и вспомнить далекое молодое прошлое...»

Да, нам было что вспомнить с дорогой Марьей Михайловной. Два года мы проработали вместе в театре Корша, а осенью 1908 года, когда я перешла в Малый театр, она переехала к нам, и мы прожили с ней вместе ровно 25 лет до того года, как она получила отдельную квартиру. Дружба наша была крепкая, неразрывная. Мы с ней делились радостями и горестями — и жизненными и театральными. Я не только горячо любила Марью Михайловну, но благоговела перед ней и почитала ее как человека и как актрису. В ее многострадальной жизни театр был утешением, радостью, в театре она забывала все, отдавалась ему всецело, загораясь огнем творчества, и театр сторицей заплатил ей за эту преданность. Я мало знаю актрис, которые пользовались бы такой любовью публики и такой широкой популярностью, как Марья Михайловна. Она была поистине «народной» артисткой. Ее знал весь СССР, рабочие, крестьяне, служащие, интеллигенция, молодежь, люди среднего возраста, старики и дети. Марья Михайловна была для всех «своя», «родная». С кипучей энергией, с энтузиазмом, сохранившимся до самых последних дней ее долгой жизни, она успевала играть в театре, выступать в концертах, читать по радио, сниматься в кино, участвовать в поездках в провинцию и в колхозную деревню. Когда я, живущая последнее время большую часть года вдали от Москвы, приезжала в столицу, мне нужно было изловчиться, чтобы поймать моего дорогого друга в промежутках между репетицией, спектаклем, концертным выступлением или съемкой в кино. Ей редко удавалось отдохнуть хоть полчаса в день. Она уходила из дому в десять часов утра, возвращалась, чтобы наскоро пообедать, и опять работала часто до двух часов ночи, порою даже снимаясь для кино по ночам. Она никогда не спала больше шести часов в сутки, потому что утром любила сама прибрать комнату и распорядиться по хозяйству. Она часто говорила о себе, шутя, слова Кукушкиной из пьесы Островского «Доходное место» — роль, которую она замечательно играла: «У меня чистота, у меня порядок». И она никому не доверяла поддерживать эту чистоту и порядок. Бывало, с раннего утра, в плюшевом зеленом халатике, столь памятном мне, в фартуке, повязав голову платком, с метелкой и тряпкой она бегала по дому, вытирая пыль с бесконечного количества вазочек, фарфоровых чашек и тарелок, статуэток, картин и •портретов, которые украшали ее комнату и полочки на стенах. Друзья и знакомые дарили ей эти, любимые ею, вещицы. Она любила, чтобы у нее в квартире было красиво и уютно. Она успевала сама вышивать какие-то красивые подушки и салфеточки, украшавшие диваны, кресла и столы. Когда мы жили вместе, то в нашей квартире у нее было дзе комнаты — спальня и гостиная, она же столовая. Мне до сих пор, когда приезжаю в свою квартиру в Мамоновском переулке (теперь переулок Садовских), все кажется, что за дверью раздастся ее милый голос, выскочит она, куда-то бегущая, спешащая, на ходу крепко обнимет меня и проговорит: «Некогда, Надя, некогда, иду на репетицию, только после спектакля увидимся,, тогда поужинаем вместе и наговоримся досыта». С особенным умилением вспоминаю я ее подвижную, сухонькую, маленькую фигурку в восемнадцатом-двадцатом годах, когда в квартире не действовало центральное отопление и мы во всех комнатах поставили нещадно дымившие железные печки. Марья Михайловна ходила в теплом капоре, в меховой кофте, в валенках, с утра она топила печку в своей комнате, ставила чайник, чтобы погреться чайком или кофейком, если таковой имелся, плакала от- дыма, щипавшего глаза, а потом забывала все неудобства тогдашней жизни, взявшись за изучение роли и увлекшись она весело смеялась над текстом и прибегала поделиться со мной радостью что ей удалось найти нужные краски для роли. Тут же она бежала (она всегда бегала, а не ходила) в кладовую где стояли сундуки с платьями и париками, быстро находила нужные ей вещи, одевалась и «приходила показаться мне сразу в ее воображении возникал весь внешний облик творимого ею образа. Она не могла работать над ролью не поглядев на себя в зеркало. Все орудия производства были у нее под рукой. Она никогда не играла итак называемых «казенных» костюмах и париках. Даже после революции, когда наступило- счастливое для актрис время и за них обдумывал и осуществлял костюмы театр, она предпочитала играть в своих платьях. Они все у нее были «настоящие», строго соответствовавшие эпохе, в которую происходило действие пьесы. В свое .время она покупала их на базарах в провинциальных городах, где ей приходилось играть, и в Москве у разных старух, хранивших их в своих сундуках. Она владела такими замечательными шалями, наколками и чепцами для пьес Островского, какие и в Малом театре не всегда найдешь.

В эпоху увлечения формализмом, условным театром гротеском, когда режиссеры и художники требовали точного выполнения костюмов по эскизам, часто вычурным, утрированным и непонятным, Марья Михайловна с большим трудом расставалась со своими «настоящими» костюмами Но она привыкла подавать пример дисциплины, уважения к режиссеру и художнику и подчинялась их требованиям. Кроме того, очень гибкая, она под напором буйствующих новаторов готова была признать, что ее взгляды немного устарели и может быть, молодежь права в поисках новых форм. Но все-таки она чувствовала себя как-то не по себе в этих новых формах и была несказанно счастлива, когда в театре наступило главенство социалистического реализма. Она поклонялась Художественному театру, Константину Сергеевичу Станиславскому и все жалела, что у нее нехватает времени вплотную заняться его «системой».

Когда в 1933 году был расформирован бывший театр Корша и артисты, составлявшие его труппу, приглашены в разные театры, окружавшие Марью Михайловну считали что она должна попасть в МХАТ, так как в этом театре нет равной ей актрисы на ее амплуа. Сама Марья Михайловна, будучи исключительно скромным человеком, всегда сомневалась в себе, несмотря на популярность и на ту оценку, которую ей дали партия и правительство, наградив высоким почетным званием и орденами. Все же и она думала, что в Художественном театре она найдет большее применение своему таланту, чем в Малом, где есть такие сильные артистки на ее роли, как Рыжова, Массалитинова, Турчанинова. Я видела, как она «боялась» вступить в труппу Малого театра, робела, как девочка, смущалась, что кому-нибудь помешает, лишит кого-то роли, вызовет неудовольствие. «Расскажи мне, Надя, какие эти актрисы, мои будущие «соперницы», сердитые или добрые, очень завистливые до ролей или не очень? Ведь вот я люблю играть, я жадная на роли. Если отдают роль другой актрисе, я огорчаюсь, беспокоюсь, иногда ночь не сплю из-за этого, но на нее не сержусь, понимаю, что ей тоже охота играть, вхожу в ее положение. Такие ли они? Или они свое недовольство будут переносить на меня и будут дуться, косо смотреть? Вот этого я не переношу, это для меня нож; острый».

Сама Марья Михайловна всегда признавала талант и мастерство таких прекрасных актрис, как Бурдина, с которой она делила роли у Корша, или Е. П. Шебуева, с которой встретилась в Московском драматическом театре (где служила с 1915 по 1922 год). У нее установились с ними самые теплые, дружественные отношения.

Перед О. О. Садовской она преклонялась и никогда не позволяла даже другим сравнивать их таланты. Она всегда ставила Ольгу Осиповну выше себя и искренно и горячо восхищалась ею. А между тем в сравнении ее с Ольгой Осиповной нет большого преувеличения. Правда, Ольга Осиповна была незаменима в русских пьесах, но зато она никогда не играла иностранного репертуара, а Марья Михайловна замечательно играла и немок, англичанок, евреек. Прекрасно владея русской речью, она в то же время мастерски передавала акцент и ритм каждого иностранного языка. Диапазон ее был огромен: Матрена во «Власти тьмы» Л. Толстого, изящная английская леди в пьесе «Мисс Гоббс» Дж. Джерома, старая дева немка — тетя Франциска в «Родине» Зудермана, сваха в «Женитьбе» Гоголя, еврейка из черты оседлости, — и каждый образ передавался ею с тончайшими характерными чертами.

Я старалась рассеять опасения Марьи Михайловны, что в Малом театре ее встретит недружелюбный прием, и говорила, что мой собственный опыт и наблюдения убедили меня в том, что в Малом театре нового пришельца встречают, как пассажира, вошедшего в Курске в купе вагона, идущего из Сочи в Ленинград. Все уже удобно устроились, познакомились, подружились, и вдруг кто-то нарушает покой. На него косятся, ему неохотно указывают место, отодвигают свои вещи, отмалчиваются,, но потом понемногу начинают разговаривать, угощать бутербродами и конфетами и к концу пути уже жалеют расставаться, просят записать адреса и телефоны и зовут к себе в гости.

Она очень смеялась над этим сравнением и потом признала мою правоту.

Когда я перешла из провинции в театр Корша, Марья Михайловна была уже любимицей московской публики. В провинции я тоже слыхала о ней много хорошего, но служить с ней мне не приходилось.

Она внимательно и ласково отнеслась ко мне,, была очень приветлива на репетициях, столь волновавших меня, говорила, что московская публика восприимчива, отзывчива, особенно молодежь, и что мне бояться нечего. Я сразу почувствовала к ней большую симпатию,, очевидно взаимную, потому что мы с ней быстро сошлись и подружились.

Она посвятила меня во все подробности своей интимной жизни. Больше всего меня поразила ее беззаветная, самоотверженная любовь к мужу — талантливому актеру и режиссеру, в то время директору театра Московской оперетты. Он был ее первой и единственной любовью, несмотря на горе, которое он причинил ей, уйдя к другой женщине и бросив ее с двумя маленькими детьми без всяких средств к жизни.

Марье Михайловне пришлось жить одной в дешевеньких номерах, обмывать и обшивать детей, за которых вечно болела душа из-за невозможности воспитать их, как хотелось,. и отсутствия достаточного присмотра с ее стороны, так как она оставляла их на руках необразованной чужой женщины.

До конца жизни сохранила Марья Михайловна беззаветную любовь к детям, заботясь о них и переживая с ними все их радости и печали.

Отец никак не поддерживал их — ни материально, ни нравственно. Но Марья Михайловна продолжала так же преданно и верно любить его и помогать ему во всех затруднениях и горестях его новой жизни. Она говорила мне: «Раз он полюбил другую, значит я не сумела дать ему всего, чего требовала его сложная, талантливая натура». Он часто приезжал к ней жаловаться на свою новую жену, Марья Михайловна разбирала их ссоры, выслушивала и того и другого, вместе с ними плакала и в конце концов мирила. Жена Александра Эдуардовича, Мария Павловна Никитина, исключительно хорошенькая и способная женщина, из которой он сделал недурную опереточную актрису, обожала Марью Михайловну и считала ее святой.

Я помню, как волновалась Марья Михайловна, когда Александр Эдуардович извещал ее о своем приходе. Она вела себя, как влюбленная девушка, спешила приготовить для него любимые им блюда, вина и фрукты, по-праздничному накрывала стол и ежеминутно смотрела на часы, ожидая его прихода. До слез трогательно было глядеть на нее. А он приезжал утомленный, расстроенный, жаловался и требовал сочувствия.

Он умер внезапно, и на мою долю выпала печальная обязанность сообщить ей об этом. Весть пришла рано утром. По моему лицу Марья Михайловна поняла, что случилось что-то страшное, и воскликнула: «С Блюменталем что-нибудь? Ради бога, говорите правду!» (мы тогда; еще не были на «ты»). — «Да, Марья Михайловна, пришли сказать, что он заболел». — «Неправда, он умер!» — закричала она, схватив меня за руку. «Да», — ответила я беспомощно, не сумев постепенно подготовить ее к страшной вести.

Она не заплакала, не растерялась, только смертельно побледнела и после нескольких минут молчания засуетилась, начала спешно одеваться, приговаривая: «Боже мой, боже мой, что же это? Как же? Кто пришел сказать? Как это случилось? Не страдал ли он?»

Я отвечала, что не знаю никаких подробностей. Она быстро собралась и уехала помогать устраивать достойные похороны своему бесконечно любимому мужу, к которому относилась, как к ребенку. Она была уверена, что все, кроме нее, растеряются от неожиданности, что-то забудут, сделают не так, а она будет на своем посту и отдаст последний долг своей верной, преданной любви, она украсит его гроб цветами, она бросит своей любящей рукой первую горсть земли на крышку гроба в раскрытую страшную могилу.

Я поражалась ее мужеству, твердости и деловитости в эти трудные дни. Она дни и «очи проводила около гроба, утешала растерявшуюся Марию Павловну, которая плакала у нее на груди. Когда Марья Михайловна прибегала не надолго домой, чтобы немного отдохнуть, и делилась со мной и Николаем Ефимовичем своим горем, мы глубоко сочувствовали ей, но она, стойкая и крепкая, не нуждалась в нашей поддержке.

Но когда Александра Эдуардовича похоронили, начались мучительные дни и ночи. Она обливала слезами его письма и портреты, не расставалась с ними, ездила каждый день на могилу и убирала ее цветами.

Теперь ей нужна была наша дружеская поддержка. .Неглавным помощником в горе была ее беззаветная любовь к театру. Этой любви она тоже не изменила до конца своей жизни.

Тяжелую школу жизни прошла эта женщина и все-таки не стала озлобленной и сумрачной, а осталась жизнерадостной, доброй, веселой.

Все побеждала и спасала любовь к искусству. Зато и театр с самого начала давал ей много радости. Ее любили антрепренеры, ее любила публика, а она любила и умела работать. Все свои образы она брала из жизни, потому что так же страстно любила жизнь, со всеми ее горестями и радостями. Собственные страдания сделали ее чуткой к страданиям людей, а необыкновенный мягкий юмор позволял видеть все веселое и забавное в жизни. Она умела посмеяться, повеселиться и подурачиться.

До революции, когда не было такого широкого простора для общественной деятельности, она и то находила для себя всякие дела и в «Театральном обществе», и в разных благотворительных учреждениях, устраивавших концерты,, и в кружках молодежи, интересовавшейся театром.

Я не помню такого времени, когда бы она не спешила. До своих семидесяти девяти лет она была (молодой, а в средние годы (я познакомилась с ней, когда ей было сорок шесть лет) — юной, по-детски резвой. Во всех наших затеях она принимала самое горячее участие. У нас в те годы были в моде всякие маскарады, особенно на святках.

Мы обычно изображали бродячую труппу и ездили из дома в дом на праздничные вечера, предупредив хозяев; вваливались веселой компанией с массой всяких инсценировок и «номеров», музыкальных, танцевальных и даже цирковых. Особенно запомнился мне один костюмированный вечер, на котором Марья Михайловна изображала куклу, игрушку, изготовлявшуюся в мастерской Троице-Сергиевской лавры. Она приложила всю изобретательность актерской фантазии к этому костюму, выполнив его в совершенстве, и произвела фурор. Кукла, одетая в розовый тарлатан, со смешным паричком из белой пакли, с торчащей сверху нелепой шляпочкой, с гримом, возбуждающим веселый смех, сидела на палке, прикрепленной под юбкой.

На наших вечеринках Марья Михайловна под конец пускалась обычно в пляс с кем-нибудь из молодежи, вызывая всеобщий восторг.

Уже в последние годы нашей совместной жизни Марья-Михайловна, вернувшись часа в четыре утра домой с вечеринки, устроенной актерами театра б. Корша, веселая, оживленная, увлеченно рассказывала, как она много танцовала, с каким удовольствием выпила целых три бокала любимого ею шампанского «Абрау».

Когда однажды у нас, в Мамоновском переулке, устраивался детский маскарад для моих многочисленных племянников, она приняла самое деятельное участие в выдумывании к шитье костюмов, а в день маскарада сама нарядилась и забавляла детей и плясала с ними до утра. Если на наших актерских ужинах и вечеринках не было «Марьюшки», как мы все ее звали, то и веселье было не в веселье, не хватало самого главного зачинщика шуток и проказ. Она никогда не отказывалась прочитать или рассказать что-нибудь, и. на наши вечера нетеатральная публика приходила, как на спектакль. Единственно, чего она не умела, — это петь и очень сокрушалась, что не может принимать участия в хоре, которым обыкновенно дирижировал Иван Михайлович Москвин. Все, без исключения, любили Марью Михайловну, а прислуга в нашем доме просто боготворила ее.

Бывало, сижу у себя в комнате на антресолях (у нас была квартира в два этажа) и слышу внизу веселый, заразительный хохот: кухарка, горничная, няня, их гости из соседней квартиры жадно ловят каждое слово знаменитой актрисы, с неподражаемым юмором читающей за кухонным столом рассказы Горького, Чехова, Глеба Успенского, Пантелеймона Романова, а иногда и целые сцены из пьес Островского. Она с одинаковым увлечением читала и у нас на кухне, закутавшись в домашний халатик, и на эстраде большого концертного зала, нарядно одетая, хорошо причесанная, в элегантной обуви.

На свой туалет она обращала большое внимание. У нее было немного нарядов, но все первосортные, заказанные у лучших портных, шляпниц, сапожников. Одна из самых элегантных старушек, каких я знала, она) всегда одевалась с большим вкусом, в соответствующем ее возрасту стиле. До-конца ее дней Марью Михайловну одевала очень хорошая, известная в* Москве портниха Надежда Васильевна Пантелеймонова. Она любила актрис, брала с них за работу вдвое меньше, чем с «дам» и купчих, одевала с любовью и художественным увлечением. На юбилейный прием по поводу пятидесятилетия служения Марьи Михайловны в театре она сшила -ей красивое, изящной платье. Усталая от всяких предъюбилейных приготовлений, Марья Михайловна терпеливо стояла перед зеркалом и поправляла каждую складочку.

Как-то, много лет тому назад, Марья Михайловна, придя с похорон одной артистки, с ужасом сказала мне:

«Надечка, ведь она была красивая женщина, до чего же ее изуродовали в гробу! Расчесали волосы на две стороны, яадели какую-то косыночку, нарядили в нечто вроде ночной рубахи, смотреть было неприятно. Когда я умру, дайте мне слово, что вы сами причешете меня, как на концерт, оденете в самое красивое платье, чтобы люди сказали: «Марья Михайловна совсем такая, как выходила, бывало, на эстраду.

Я обещала ей шутя. Но потом много раз при разговоре о смерти она заставляла меня повторять это обещание.

Я видела ее в последний раз в конце августа на даче, близ станции «Новый Иерусалим», где она гостила у родных, уговоривших ее отдохнуть у них от городской суеты. По-прежнему веселая, милая, она радушно и радостно встретила меня. За обедом, устроенным среди роз, под высокими тенистыми деревьями прекрасного сада, она мне вновь сказала: «Как же, Надечка, будет теперь с твоим обещанием причесать и одеть меня после смерти? Теперь уже пора серьезно подумать об этом, ведь мне семьдесят девять лет. В Москве ты живешь не все время, большей частью в своей Тарусе, ехать оттуда трудно: умру, а ты не успеешь приехать».— «Марья Михайловна, — сказала я уже не шутливым тоном,, потому что, расставаясь с ней, я всегда думала: а увижу ли я еще раз мою дорогую, любимую старушечку, ведь уж очень часто она стала прихварывать, — где бы я ни была, я тотчас же прилечу, но ты еще долго проживешь». — «Нет, Надя, уж очень хвораю, пожалуй, не проживу, как хотелось бы мне, до девяноста лет, не увижу еще большего расцвета нашей прекрасной жизни, не приму участия в праздновании четвертьвекового существования нашей Советской республики, не побываю на параде на Красной площади, не повидаю еще раз в Кремле любимых вождей и Сталина». Она даже всплакнула. Я ей серьезно сказала: «Ну, что будет, то будет, дня и часа своей смерти мы не знаем;, но в наши годы думать о ней возможно. Я тебе обещаю, что все исполню, как ты хочешь, и в гробу ты будешь красавицей».

Потом она забыла о смерти и каялась, что загородную жизнь под сенью лесов и все красоты природы она ценит теоретически, но гораздо больше любит шумную, кипучую жизнь города и отдыхать предпочитает в одном из наших роскошных санаториев, особенно в Барвихе, где все так комфортабельно устроено, залито электрическим светом,, а вечером в громадной гостиной собирается блестящее общество знаменитых людей всех профессий, устраиваются концерты и ведутся интересные беседы на всевозможные темы.

«А здесь: в восемь часов темнота, на улице ни зги не видно, в комнатах тускло горят керосиновые лампы, все уже легли спать, а я сижу одна, как сова. Раньше двух часов уснуть не могу — привычка всей жизни. А природа что: нынче красивый закат, завтра красивый закат, кругом одни деревья, никаких людей — скука! Хоть бы поскорее сезон начался. Только и оживаю, когда сюда приезжают гости».

Когда она переехала из нашей квартиры, то часто горевала, что мы не вместе и не у кого поплакать на груди в тяжелые минуты. В такие минуты примется, бывало, читать адреса, поднесенные ей от разных театров, учреждений, от публики в дни ее юбилеев, которые справлялись и в двадцатипятилетие, и в сорокалетие, и, наконец, в пятидесятилетие ее служения театру. И успокоится дорогая старушечка, заблестят глаза, засветится улыбка. «Да, вот этот любимый никогда и ничем не огорчал меня, только радовал», — говорила она про театр.

Много пьес переиграла я вместе с Марьей Михайловной в спешных постановках Коршевского театра. Мы с ней совсем по-разному работали, и с тем большим интересом я следила за созданием ею сценических образов.

У Марьи Михайловны прежде всего возникал пластический и звуковой образ роли. От него шла дальнейшая психологическая разработка. Роли она всегда учила вслух и по многу раз повторяла неудававшиеся интонации, стараясь понять причины неудачи. Часто она звала меня прослушать ее и с радостью и вниманием принимала все замечания, продумывая даже те, с которыми не соглашалась. Она не шла непосредственно от своих внешних данных при создании внешнего облика, а старалась приспособить себя к идеальному, с ее точки зрения, облику роли. Жесты и мимика рождались у нее непосредственно, она не работала над ними особо, хотя часто репетировала перед зеркалом в костюме и гриме. Режиссерскими указаниями она не только дорожила, но не умела обходиться без них. Ей нужна была проверка проделанной ею работы. Она часто не доверяла себе, сомневалась в своих силах. Хорошо, что ей посчастливилось в раннюю пору своей сценической жизни работать под внимательным наблюдением такого режиссера,, как Николай Николаевич Синельников. Она никогда не останавливалась в: своей (работе над ролью, и каждый спектакль вносил в нее что-нибудь новое. Всегда прислушивалась к отзывам критики, и дружественной и недружелюбной, и проверяла справедливость делаемых замечаний, снова и снова обдумывая свое исполнение. Особенно ценила и любила она статьи Николая Ефимовича Эфроса, вкусу которого верила, восхищалась его пониманием актерской души, дорожила его похвалами и горячо благодарила за указанные недостатки.

Прием публики оказывал большое слияние на ее игру. Она расцветала и загоралась, почувствовав контакт между собой и зрительным залом, и увядала, если такого контакта не устанавливалось по вине аудитории, потому что сама она всегда была, как говорят актеры,, в «игральном» настроении.

Реакция публики вносила много изменений в исполнение ею роли. На публичной генеральной и на спектакле она всегда сильно волновалась, уже с утра ни о чем другом не думала и жила жизнью изображаемого лица. В эти дни лучше было не попадаться ей на глаза — все равно не заметит или рассердится и скажет: «Не до вас мне теперь, отвяжитесь, у меня сегодня генеральная» (или спектакль), — и все кругом старались не беспокоить и не отвлекать ее.

Когда мы служили в театре Корша, Марья Михайловна всегда торопила меня на репетицию: «Надя, скорей, скорей, да бросьте вы ваш кофе, опоздаем, срам-то какой». И если я не очень торопилась, она убегала, не дождавшись меня.

На репетициях она, поглощенная ролью, ничем не отвлекалась и до слез огорчалась, если роль не ладилась. В пьесе Юшкевича «В городе» у нее не выходила маленькая роль нищей «Машке». Помню, как она мучилась, а Синельников сердился, горячился в своей будке, сжимая кулачки. Марья Михайловна робела, смущалась и терялась. Выходя за кулисы, восклицала: «Что делать, что делать! Все фальшиво, бездарно, не вижу я ее, эту «Машке».

Она никогда не гнушалась самыми маленькими ролями, играя их с такой же любовью и увлечением, как большие. В пьесе Оскара Уайльда «Веер леди Уиндермер» она играла роль ровно в два слова, но сколько внимания потратила она на ее оформление. Специально сшила себе роскошное серое платье с кружевом, заказала парик и в выходе на балу не только обратила на себя внимание публики, но была упомянута почти во всех рецензиях о спектакле.

Всем нам и молодежи она подавала пример бескорыстного служения делу, уменья трудиться,, подчиняться дисциплине и не зазнаваться от успеха.

Марья Михайловна не любила фарса, гротеска и для комических ролей пользовалась красками своего мягкого юмора. Из драматических ей особенно удавались роли тихих, забитых любящих женщин, матерей и слуг. О созданном ею классическом образе Ванюшиной в пьесе Найденова «Дети Ванюшина» много сказано в театральной литературе. Мне пришлось с ней играть Людмилу. В роли Ванюшиной она была бесподобна, и нам, актерам, игравшим с ней, доставляло художественную радость слушать ее тихие, ласковые,, умиротворяющие речи, смотреть на страдальческое, недоуменное лицо, когда она не понимала, почему же дети ее вышли такими плохими, почему в доме царит ложь и даже разврат, когда они с отцом оба такие добродетельные и так полны любви к ним. Марья Михайловна ярко изображала наивную, простую, немудрящую женщину, неспособную понять всю сложность отношений, создавшихся в семье благодаря крутому, деспотическому нраву мужа, который с ней был даже ласков, которого она любила и жалела всем сердцем,, хотя и побаивалась. Она любила детей, баловала их и скрывала от отца все дурное, что она узнавала о них, чтобы он не расстраивался и не гневался.

На моих глазах создавала она в пьесе Леонида Андреева «Дни нашей жизни» свою замечательную роль матери-сводни, продающей прелестную, нежную, хрупкую несчастную Оль-Оль, любящую студента, то развратному старику, отвратительному немцу фон-Ранкен, то пьяному офицеру.

Марья Михайловна ходила по Тверскому (ныне Пушкинскому) бульвару и по Тверской (ныне улице Горького!}, где прежде обычно прогуливались по вечерам продажные женщины. Она боялась ходить одна и просила кого-нибудь из молодых актеров сопровождать ее. Из наблюдений, собранных во время этих прогулок, Марья Михайловна и создала незабываемый образ. Она была одета, как очень приличная дама, ходила, шаркая больными, подагрическими ногами, утомленными долгой ходьбой в поисках за «покупателем», разговаривала заискивающим, подобострастным голосом с грубыми мужчинами, посылавшими ей вслед насмешки, и смотрела глазами изголодавшейся, испуганной собаки на: тех, с кем торговалась за свой живой товар. Слегка подвыпив в третьем действии, она мурлыкала какую-то легкомысленную песенку или цыганский романс и жадно лакомилась своим любимым мармеладом, купленным на деньги, вырученные за дочь. Она сюсюкала, как маленькая девочка, выпивая «валивоцку» и закусывая «соколаткой» (шоколадкой). И даже становилось жалко, когда горячий юноша студент называл ее оскорбительными именами, а она беспомощно плакала и не понимала, за что.

В пьесе Гордина «Мирра Эфрос»,, которую мне много раз приходилось играть с Марьей Михайловной, она изображала старую простую еврейку. Она очень хорошо передавала легкий акцент и напевность еврейской речи и вносила в роль характерные черточки, подмеченные ею во время бесчисленных поездок по еврейским городам и местечкам. Она знала в мельчайших деталях жизнь и мелкого и богатого купечества и мещанства, гениально раскрытую в пьесах Островского. Все многочисленные образы, созданные Марьей Михайловной в его пьесах, она взяла из жизни. Она бывала в купеческих и мещанских домах, знакомилась со свахами, приживалками и «странными» людьми, делала свои наблюдения на базарах в приволжских городах, бродила по церквам,, где рассматривала старушек богомолок, нищих и странниц.

Галлерея сыгранных Марьей Михайловной типов Островского громадна. Все изображаемые ею женщины были разные, но во всех проглядывала ее индивидуальность: доброе отношение к людям, сочувствие к их страданиям, ласковый смех над их смешными сторонами. Подобно тому, как в жизни не бывает сплошь черного или сплошь белого, так и Марья Михайловна видела людей многокрасочными и многогранными вне масок и схем, с изменчивыми переливами живых красок. Недаром ее так любили зрители: она, обращала» их внимание на разносторонность и противоречия человеческого существа, вовлекая в жизнь творимого ею образа. Ей верили и узнавали в этих старушках своих матерей, тетушек, нянюшек и знакомых.

Она неподражаемо талантливо рассказывала почерпнутый ею из жизни материал, с точностью передавая жесты, походку, мимику изображаемых ею лиц. В нашей актерской компании мы слушали и смотрели ее рассказы по многу раз, прося еще и еще раз повторить эти шедевры изобразительно-повествовательного мастерства.

Она никогда не отказывалась и любила, чтобы ее слушали. Откуда бы она ни приходила, всегда приносила с собой несколько новых рассказов, новых анекдотов.

Марья Михайловна трогательно относилась к животным. Она любила их, как детей, и много возилась с ними. Последнюю ее привязанность — дворовую собачонку — я шутя назвала Дюдька. Так за ней и осталось это прозвище. Марья Михайловна держала ее в комнате и трогательно любила. Дюдька отвечал ей тем же, но он был бродяга и не мог отказаться от удовольствия самостоятельно подолгу гулять по московским улицам. Марья Михайловна надела ему ошейник, выправила собачий паспорт, но всегда страшно боялась, что Дюдька пропадет, его украдут или он падет жертвой уличного движения. «Ну кому нужен такой урод! — говорили ей все кругом. — И на шкуру-то он не годится, да к тому же его не заберут, потому что у него есть на шее номер».— «Что вы, — (возражала Марья Михайловна, — он такой обаятельный».

А Дюдька был пестрый песик — белый с коричневыми пятнами, на коротких ножках, помесь таксы с грифоном, с длинным хвостом и большой головой, но с большими черными чудесными собачьими глазами, которые он с обожанием устремлял на свою хозяйку. Когда Дюдька заболел экземой, Марья Михайловна, придя усталая со спектакля или концерта, никогда не забывала намазать ему спину мазью, прописанной ветеринаром, и укрыть его мохнатой тряпкой.

Бывало, приду откуда-нибудь домой, Марья Михайловна встречает тревожным вопросом

«Не встретила ли ты, Надечка, моего Дюдьку?»

«Встретила, Марья Михайловна, он сидел около подъезда Дома Моссовета, я его звала, но он отвернулся и сделал вид, что не узнает меня».

«Ах, батюшки, пойду его искать, там такое бойкое место, попадет под автомобиль! И чего это он так любит туда ходить, сколько раз ловила я его! около этого дома!»

«Вероятно, Марья Михайловна, оттого, что там очень оживленно».

Дюдька, действительно, выбирал для своих уличных наблюдений самые многолюдные места и часто сиживал около трамвайных остановок.

Когда он состарился, его пришлось усыпить, потому что он очень страдал, покрылся ранами и хрипел. Марья Михайловна долго плакала и не захотела уже больше заводить собаки.

Марья Михайловна боялась пятидесятилетнего юбилея своей сценической деятельности. Ею владел суеверный страх, что она не переживет всех волнений, связанных с этим днем. Ее действительно замучили интервьюеры, репортеры всяческих газет и журналов, бесконечные звонки по телефону, просьбы написать что-нибудь о себе, о своих взглядах на искусство. Я пришла к ней утром накануне юбилея; несчастная Марья Михайловна лежала в изнеможении на диване, прося никого больше к ней не впускать. В передней раздался резкий, настойчивый звонок, и кто-то рвался, уверяя, что необходимо ее видеть. Она не выдержала, схватилась за голову, выскочила в переднюю и почти »в истерике закричала: «К чорту, к чорту, никого больше не могу видеть!»

Ошеломленный посетитель попятился назад и опрометью сбежал с лестницы.

Юбилей прошел блестяще, все приветствия были проникнуты искренней любовью и уважением. На него не попала и сотая часть публики, желавшей приветствовать любимицу всего Союза. Она играла «Славу» Гусева, произносила слова рабочей, старой матери с неподражаемой простотой и теплотой, без ложного пафоса, и тем сильнее доходили эти слова до сердца зрителей, с восторгом аплодировавших ей.

С подлинным энтузиазмом говорила Марья Михайловна о том, как она рада участвовать в шефских концертах, как любит Красную Армию и как бойцы любят ее.

Ее увлекала жизнь колхозов, и она от всей души радовалась почетному положению, которое заняла в них женщина.

Так же радовалась она, встречаясь и беседуя с знатными стахановцами на фабриках и заводах, где часто выступала в спектаклях и концертах. Она искренно, восторженно радовалась званию народной артистки и орденам, носимым ею с честью и достоинством.

Помню ее рассказ о посещении Кремля, о том, как просто, ласково говорили с ней товарищи Калинин, Ворошилов, Каганович и сам товарищ Сталин.

Она преданно, искренно, горячо служила советской власти и народу — «не за страх, а за совесть»,, как говорится. Потому-то так правдиво и проникновенно звучали со сцены все ее слова в пьесах из советской жизни, из жизни колхозной деревни. Поистине редко даже в ком из молодежи я встречала такой горячий пафос и энтузиазм.

«Ах, Надя, как я жалею, что старею, — говорила она мне за два месяца до смерти, — как хочется видеть еще больший расцвет жизни и искусства в нашей стране».

Ее сгубила раньше времени ненасытная жажда все видеть, всюду побывать, всем послужить своим искусством. Чуть не накануне смерти она и репетировала новую роль в Малом театре и снималась в кино.

Она приехала со съемки домой измученная, в третьем часу ночи. Все в доме спали, и Марья Михайловна, продрогшая в холодном павильоне, сама кипятила чай, Чтобы согреться. Ей нездоровилось весь этот день, но она перемогла себя и поехала на работу.

Пошла она и на следующее утро на репетицию в Малый театр, но, вернувшись домой, легла в постель, ее знобило. Это было началом конца. Грипп, который Марья Михайловна перенесла на ногах, дал осложнение на не долеченное в предыдущем году ухо, и 16 октября 1938 года Марья Михайловна после продолжительной агонии скончалась в Кремлевской больнице, куда ее перевезли 14 октября. В сознание она не приходила, нежеланная смерть пришла к ней неожиданно, и она едва ли осознала прикосновение ее беспощадной холодной руки.

Я в точности исполнила обещание, данное Марье Михайловне, приехала в морг Кремлевской больницы во время вскрытия ее тела и ждала в соседней комнате.

Мне на руки передали ее маленькое, исхудавшее тело, которое всего два дня тому назад еще жило кипучей, трепетной жизнью.

Я причесала моего доро

Дата публикации: 16.10.1938
МАРИЯ МИХАЙЛОВНА БЛЮМЕНТАЛЬ-ТАМАРИНА

Из книги Н.А.Смирновой «Воспоминания».


Передо мной лежит последнее письмо Марьи Михайловны от 11 апреля 1938 года из санатория «Барвиха»: «Милая, дорогая моя Надечка. Вчера привезли мне твое письмо. Я была очень, очень рада. Одновременно привезли и письмо от Синельникова, которому я, к стыду моему, не писала почти год, а ты знаешь мою любовь и благодарность ему за все, что он для меня, как для актрисы, сделал. Во время болезни я ему написала, оросила меня простить за долгое молчание, и вот старик мне прислал письмо. Так что 9 апреля был для меня великолепный день, я от тебя и от Николая Николаевича получила весточки, от самых любимых и преданных друзей. Старик после гриппа очень ослаб, пишет, еле двигается. Как мне временами бывает грустно, что оба вы, мои любимые друзья, так далеко от меня. Если бы жили в Москве, как бы часто можно было видеться и вспомнить далекое молодое прошлое...»

Да, нам было что вспомнить с дорогой Марьей Михайловной. Два года мы проработали вместе в театре Корша, а осенью 1908 года, когда я перешла в Малый театр, она переехала к нам, и мы прожили с ней вместе ровно 25 лет до того года, как она получила отдельную квартиру. Дружба наша была крепкая, неразрывная. Мы с ней делились радостями и горестями — и жизненными и театральными. Я не только горячо любила Марью Михайловну, но благоговела перед ней и почитала ее как человека и как актрису. В ее многострадальной жизни театр был утешением, радостью, в театре она забывала все, отдавалась ему всецело, загораясь огнем творчества, и театр сторицей заплатил ей за эту преданность. Я мало знаю актрис, которые пользовались бы такой любовью публики и такой широкой популярностью, как Марья Михайловна. Она была поистине «народной» артисткой. Ее знал весь СССР, рабочие, крестьяне, служащие, интеллигенция, молодежь, люди среднего возраста, старики и дети. Марья Михайловна была для всех «своя», «родная». С кипучей энергией, с энтузиазмом, сохранившимся до самых последних дней ее долгой жизни, она успевала играть в театре, выступать в концертах, читать по радио, сниматься в кино, участвовать в поездках в провинцию и в колхозную деревню. Когда я, живущая последнее время большую часть года вдали от Москвы, приезжала в столицу, мне нужно было изловчиться, чтобы поймать моего дорогого друга в промежутках между репетицией, спектаклем, концертным выступлением или съемкой в кино. Ей редко удавалось отдохнуть хоть полчаса в день. Она уходила из дому в десять часов утра, возвращалась, чтобы наскоро пообедать, и опять работала часто до двух часов ночи, порою даже снимаясь для кино по ночам. Она никогда не спала больше шести часов в сутки, потому что утром любила сама прибрать комнату и распорядиться по хозяйству. Она часто говорила о себе, шутя, слова Кукушкиной из пьесы Островского «Доходное место» — роль, которую она замечательно играла: «У меня чистота, у меня порядок». И она никому не доверяла поддерживать эту чистоту и порядок. Бывало, с раннего утра, в плюшевом зеленом халатике, столь памятном мне, в фартуке, повязав голову платком, с метелкой и тряпкой она бегала по дому, вытирая пыль с бесконечного количества вазочек, фарфоровых чашек и тарелок, статуэток, картин и •портретов, которые украшали ее комнату и полочки на стенах. Друзья и знакомые дарили ей эти, любимые ею, вещицы. Она любила, чтобы у нее в квартире было красиво и уютно. Она успевала сама вышивать какие-то красивые подушки и салфеточки, украшавшие диваны, кресла и столы. Когда мы жили вместе, то в нашей квартире у нее было дзе комнаты — спальня и гостиная, она же столовая. Мне до сих пор, когда приезжаю в свою квартиру в Мамоновском переулке (теперь переулок Садовских), все кажется, что за дверью раздастся ее милый голос, выскочит она, куда-то бегущая, спешащая, на ходу крепко обнимет меня и проговорит: «Некогда, Надя, некогда, иду на репетицию, только после спектакля увидимся,, тогда поужинаем вместе и наговоримся досыта». С особенным умилением вспоминаю я ее подвижную, сухонькую, маленькую фигурку в восемнадцатом-двадцатом годах, когда в квартире не действовало центральное отопление и мы во всех комнатах поставили нещадно дымившие железные печки. Марья Михайловна ходила в теплом капоре, в меховой кофте, в валенках, с утра она топила печку в своей комнате, ставила чайник, чтобы погреться чайком или кофейком, если таковой имелся, плакала от- дыма, щипавшего глаза, а потом забывала все неудобства тогдашней жизни, взявшись за изучение роли и увлекшись она весело смеялась над текстом и прибегала поделиться со мной радостью что ей удалось найти нужные краски для роли. Тут же она бежала (она всегда бегала, а не ходила) в кладовую где стояли сундуки с платьями и париками, быстро находила нужные ей вещи, одевалась и «приходила показаться мне сразу в ее воображении возникал весь внешний облик творимого ею образа. Она не могла работать над ролью не поглядев на себя в зеркало. Все орудия производства были у нее под рукой. Она никогда не играла итак называемых «казенных» костюмах и париках. Даже после революции, когда наступило- счастливое для актрис время и за них обдумывал и осуществлял костюмы театр, она предпочитала играть в своих платьях. Они все у нее были «настоящие», строго соответствовавшие эпохе, в которую происходило действие пьесы. В свое .время она покупала их на базарах в провинциальных городах, где ей приходилось играть, и в Москве у разных старух, хранивших их в своих сундуках. Она владела такими замечательными шалями, наколками и чепцами для пьес Островского, какие и в Малом театре не всегда найдешь.

В эпоху увлечения формализмом, условным театром гротеском, когда режиссеры и художники требовали точного выполнения костюмов по эскизам, часто вычурным, утрированным и непонятным, Марья Михайловна с большим трудом расставалась со своими «настоящими» костюмами Но она привыкла подавать пример дисциплины, уважения к режиссеру и художнику и подчинялась их требованиям. Кроме того, очень гибкая, она под напором буйствующих новаторов готова была признать, что ее взгляды немного устарели и может быть, молодежь права в поисках новых форм. Но все-таки она чувствовала себя как-то не по себе в этих новых формах и была несказанно счастлива, когда в театре наступило главенство социалистического реализма. Она поклонялась Художественному театру, Константину Сергеевичу Станиславскому и все жалела, что у нее нехватает времени вплотную заняться его «системой».

Когда в 1933 году был расформирован бывший театр Корша и артисты, составлявшие его труппу, приглашены в разные театры, окружавшие Марью Михайловну считали что она должна попасть в МХАТ, так как в этом театре нет равной ей актрисы на ее амплуа. Сама Марья Михайловна, будучи исключительно скромным человеком, всегда сомневалась в себе, несмотря на популярность и на ту оценку, которую ей дали партия и правительство, наградив высоким почетным званием и орденами. Все же и она думала, что в Художественном театре она найдет большее применение своему таланту, чем в Малом, где есть такие сильные артистки на ее роли, как Рыжова, Массалитинова, Турчанинова. Я видела, как она «боялась» вступить в труппу Малого театра, робела, как девочка, смущалась, что кому-нибудь помешает, лишит кого-то роли, вызовет неудовольствие. «Расскажи мне, Надя, какие эти актрисы, мои будущие «соперницы», сердитые или добрые, очень завистливые до ролей или не очень? Ведь вот я люблю играть, я жадная на роли. Если отдают роль другой актрисе, я огорчаюсь, беспокоюсь, иногда ночь не сплю из-за этого, но на нее не сержусь, понимаю, что ей тоже охота играть, вхожу в ее положение. Такие ли они? Или они свое недовольство будут переносить на меня и будут дуться, косо смотреть? Вот этого я не переношу, это для меня нож; острый».

Сама Марья Михайловна всегда признавала талант и мастерство таких прекрасных актрис, как Бурдина, с которой она делила роли у Корша, или Е. П. Шебуева, с которой встретилась в Московском драматическом театре (где служила с 1915 по 1922 год). У нее установились с ними самые теплые, дружественные отношения.

Перед О. О. Садовской она преклонялась и никогда не позволяла даже другим сравнивать их таланты. Она всегда ставила Ольгу Осиповну выше себя и искренно и горячо восхищалась ею. А между тем в сравнении ее с Ольгой Осиповной нет большого преувеличения. Правда, Ольга Осиповна была незаменима в русских пьесах, но зато она никогда не играла иностранного репертуара, а Марья Михайловна замечательно играла и немок, англичанок, евреек. Прекрасно владея русской речью, она в то же время мастерски передавала акцент и ритм каждого иностранного языка. Диапазон ее был огромен: Матрена во «Власти тьмы» Л. Толстого, изящная английская леди в пьесе «Мисс Гоббс» Дж. Джерома, старая дева немка — тетя Франциска в «Родине» Зудермана, сваха в «Женитьбе» Гоголя, еврейка из черты оседлости, — и каждый образ передавался ею с тончайшими характерными чертами.

Я старалась рассеять опасения Марьи Михайловны, что в Малом театре ее встретит недружелюбный прием, и говорила, что мой собственный опыт и наблюдения убедили меня в том, что в Малом театре нового пришельца встречают, как пассажира, вошедшего в Курске в купе вагона, идущего из Сочи в Ленинград. Все уже удобно устроились, познакомились, подружились, и вдруг кто-то нарушает покой. На него косятся, ему неохотно указывают место, отодвигают свои вещи, отмалчиваются,, но потом понемногу начинают разговаривать, угощать бутербродами и конфетами и к концу пути уже жалеют расставаться, просят записать адреса и телефоны и зовут к себе в гости.

Она очень смеялась над этим сравнением и потом признала мою правоту.

Когда я перешла из провинции в театр Корша, Марья Михайловна была уже любимицей московской публики. В провинции я тоже слыхала о ней много хорошего, но служить с ней мне не приходилось.

Она внимательно и ласково отнеслась ко мне,, была очень приветлива на репетициях, столь волновавших меня, говорила, что московская публика восприимчива, отзывчива, особенно молодежь, и что мне бояться нечего. Я сразу почувствовала к ней большую симпатию,, очевидно взаимную, потому что мы с ней быстро сошлись и подружились.

Она посвятила меня во все подробности своей интимной жизни. Больше всего меня поразила ее беззаветная, самоотверженная любовь к мужу — талантливому актеру и режиссеру, в то время директору театра Московской оперетты. Он был ее первой и единственной любовью, несмотря на горе, которое он причинил ей, уйдя к другой женщине и бросив ее с двумя маленькими детьми без всяких средств к жизни.

Марье Михайловне пришлось жить одной в дешевеньких номерах, обмывать и обшивать детей, за которых вечно болела душа из-за невозможности воспитать их, как хотелось,. и отсутствия достаточного присмотра с ее стороны, так как она оставляла их на руках необразованной чужой женщины.

До конца жизни сохранила Марья Михайловна беззаветную любовь к детям, заботясь о них и переживая с ними все их радости и печали.

Отец никак не поддерживал их — ни материально, ни нравственно. Но Марья Михайловна продолжала так же преданно и верно любить его и помогать ему во всех затруднениях и горестях его новой жизни. Она говорила мне: «Раз он полюбил другую, значит я не сумела дать ему всего, чего требовала его сложная, талантливая натура». Он часто приезжал к ней жаловаться на свою новую жену, Марья Михайловна разбирала их ссоры, выслушивала и того и другого, вместе с ними плакала и в конце концов мирила. Жена Александра Эдуардовича, Мария Павловна Никитина, исключительно хорошенькая и способная женщина, из которой он сделал недурную опереточную актрису, обожала Марью Михайловну и считала ее святой.

Я помню, как волновалась Марья Михайловна, когда Александр Эдуардович извещал ее о своем приходе. Она вела себя, как влюбленная девушка, спешила приготовить для него любимые им блюда, вина и фрукты, по-праздничному накрывала стол и ежеминутно смотрела на часы, ожидая его прихода. До слез трогательно было глядеть на нее. А он приезжал утомленный, расстроенный, жаловался и требовал сочувствия.

Он умер внезапно, и на мою долю выпала печальная обязанность сообщить ей об этом. Весть пришла рано утром. По моему лицу Марья Михайловна поняла, что случилось что-то страшное, и воскликнула: «С Блюменталем что-нибудь? Ради бога, говорите правду!» (мы тогда; еще не были на «ты»). — «Да, Марья Михайловна, пришли сказать, что он заболел». — «Неправда, он умер!» — закричала она, схватив меня за руку. «Да», — ответила я беспомощно, не сумев постепенно подготовить ее к страшной вести.

Она не заплакала, не растерялась, только смертельно побледнела и после нескольких минут молчания засуетилась, начала спешно одеваться, приговаривая: «Боже мой, боже мой, что же это? Как же? Кто пришел сказать? Как это случилось? Не страдал ли он?»

Я отвечала, что не знаю никаких подробностей. Она быстро собралась и уехала помогать устраивать достойные похороны своему бесконечно любимому мужу, к которому относилась, как к ребенку. Она была уверена, что все, кроме нее, растеряются от неожиданности, что-то забудут, сделают не так, а она будет на своем посту и отдаст последний долг своей верной, преданной любви, она украсит его гроб цветами, она бросит своей любящей рукой первую горсть земли на крышку гроба в раскрытую страшную могилу.

Я поражалась ее мужеству, твердости и деловитости в эти трудные дни. Она дни и «очи проводила около гроба, утешала растерявшуюся Марию Павловну, которая плакала у нее на груди. Когда Марья Михайловна прибегала не надолго домой, чтобы немного отдохнуть, и делилась со мной и Николаем Ефимовичем своим горем, мы глубоко сочувствовали ей, но она, стойкая и крепкая, не нуждалась в нашей поддержке.

Но когда Александра Эдуардовича похоронили, начались мучительные дни и ночи. Она обливала слезами его письма и портреты, не расставалась с ними, ездила каждый день на могилу и убирала ее цветами.

Теперь ей нужна была наша дружеская поддержка. .Неглавным помощником в горе была ее беззаветная любовь к театру. Этой любви она тоже не изменила до конца своей жизни.

Тяжелую школу жизни прошла эта женщина и все-таки не стала озлобленной и сумрачной, а осталась жизнерадостной, доброй, веселой.

Все побеждала и спасала любовь к искусству. Зато и театр с самого начала давал ей много радости. Ее любили антрепренеры, ее любила публика, а она любила и умела работать. Все свои образы она брала из жизни, потому что так же страстно любила жизнь, со всеми ее горестями и радостями. Собственные страдания сделали ее чуткой к страданиям людей, а необыкновенный мягкий юмор позволял видеть все веселое и забавное в жизни. Она умела посмеяться, повеселиться и подурачиться.

До революции, когда не было такого широкого простора для общественной деятельности, она и то находила для себя всякие дела и в «Театральном обществе», и в разных благотворительных учреждениях, устраивавших концерты,, и в кружках молодежи, интересовавшейся театром.

Я не помню такого времени, когда бы она не спешила. До своих семидесяти девяти лет она была (молодой, а в средние годы (я познакомилась с ней, когда ей было сорок шесть лет) — юной, по-детски резвой. Во всех наших затеях она принимала самое горячее участие. У нас в те годы были в моде всякие маскарады, особенно на святках.

Мы обычно изображали бродячую труппу и ездили из дома в дом на праздничные вечера, предупредив хозяев; вваливались веселой компанией с массой всяких инсценировок и «номеров», музыкальных, танцевальных и даже цирковых. Особенно запомнился мне один костюмированный вечер, на котором Марья Михайловна изображала куклу, игрушку, изготовлявшуюся в мастерской Троице-Сергиевской лавры. Она приложила всю изобретательность актерской фантазии к этому костюму, выполнив его в совершенстве, и произвела фурор. Кукла, одетая в розовый тарлатан, со смешным паричком из белой пакли, с торчащей сверху нелепой шляпочкой, с гримом, возбуждающим веселый смех, сидела на палке, прикрепленной под юбкой.

На наших вечеринках Марья Михайловна под конец пускалась обычно в пляс с кем-нибудь из молодежи, вызывая всеобщий восторг.

Уже в последние годы нашей совместной жизни Марья-Михайловна, вернувшись часа в четыре утра домой с вечеринки, устроенной актерами театра б. Корша, веселая, оживленная, увлеченно рассказывала, как она много танцовала, с каким удовольствием выпила целых три бокала любимого ею шампанского «Абрау».

Когда однажды у нас, в Мамоновском переулке, устраивался детский маскарад для моих многочисленных племянников, она приняла самое деятельное участие в выдумывании к шитье костюмов, а в день маскарада сама нарядилась и забавляла детей и плясала с ними до утра. Если на наших актерских ужинах и вечеринках не было «Марьюшки», как мы все ее звали, то и веселье было не в веселье, не хватало самого главного зачинщика шуток и проказ. Она никогда не отказывалась прочитать или рассказать что-нибудь, и. на наши вечера нетеатральная публика приходила, как на спектакль. Единственно, чего она не умела, — это петь и очень сокрушалась, что не может принимать участия в хоре, которым обыкновенно дирижировал Иван Михайлович Москвин. Все, без исключения, любили Марью Михайловну, а прислуга в нашем доме просто боготворила ее.

Бывало, сижу у себя в комнате на антресолях (у нас была квартира в два этажа) и слышу внизу веселый, заразительный хохот: кухарка, горничная, няня, их гости из соседней квартиры жадно ловят каждое слово знаменитой актрисы, с неподражаемым юмором читающей за кухонным столом рассказы Горького, Чехова, Глеба Успенского, Пантелеймона Романова, а иногда и целые сцены из пьес Островского. Она с одинаковым увлечением читала и у нас на кухне, закутавшись в домашний халатик, и на эстраде большого концертного зала, нарядно одетая, хорошо причесанная, в элегантной обуви.

На свой туалет она обращала большое внимание. У нее было немного нарядов, но все первосортные, заказанные у лучших портных, шляпниц, сапожников. Одна из самых элегантных старушек, каких я знала, она) всегда одевалась с большим вкусом, в соответствующем ее возрасту стиле. До-конца ее дней Марью Михайловну одевала очень хорошая, известная в* Москве портниха Надежда Васильевна Пантелеймонова. Она любила актрис, брала с них за работу вдвое меньше, чем с «дам» и купчих, одевала с любовью и художественным увлечением. На юбилейный прием по поводу пятидесятилетия служения Марьи Михайловны в театре она сшила -ей красивое, изящной платье. Усталая от всяких предъюбилейных приготовлений, Марья Михайловна терпеливо стояла перед зеркалом и поправляла каждую складочку.

Как-то, много лет тому назад, Марья Михайловна, придя с похорон одной артистки, с ужасом сказала мне:

«Надечка, ведь она была красивая женщина, до чего же ее изуродовали в гробу! Расчесали волосы на две стороны, яадели какую-то косыночку, нарядили в нечто вроде ночной рубахи, смотреть было неприятно. Когда я умру, дайте мне слово, что вы сами причешете меня, как на концерт, оденете в самое красивое платье, чтобы люди сказали: «Марья Михайловна совсем такая, как выходила, бывало, на эстраду.

Я обещала ей шутя. Но потом много раз при разговоре о смерти она заставляла меня повторять это обещание.

Я видела ее в последний раз в конце августа на даче, близ станции «Новый Иерусалим», где она гостила у родных, уговоривших ее отдохнуть у них от городской суеты. По-прежнему веселая, милая, она радушно и радостно встретила меня. За обедом, устроенным среди роз, под высокими тенистыми деревьями прекрасного сада, она мне вновь сказала: «Как же, Надечка, будет теперь с твоим обещанием причесать и одеть меня после смерти? Теперь уже пора серьезно подумать об этом, ведь мне семьдесят девять лет. В Москве ты живешь не все время, большей частью в своей Тарусе, ехать оттуда трудно: умру, а ты не успеешь приехать».— «Марья Михайловна, — сказала я уже не шутливым тоном,, потому что, расставаясь с ней, я всегда думала: а увижу ли я еще раз мою дорогую, любимую старушечку, ведь уж очень часто она стала прихварывать, — где бы я ни была, я тотчас же прилечу, но ты еще долго проживешь». — «Нет, Надя, уж очень хвораю, пожалуй, не проживу, как хотелось бы мне, до девяноста лет, не увижу еще большего расцвета нашей прекрасной жизни, не приму участия в праздновании четвертьвекового существования нашей Советской республики, не побываю на параде на Красной площади, не повидаю еще раз в Кремле любимых вождей и Сталина». Она даже всплакнула. Я ей серьезно сказала: «Ну, что будет, то будет, дня и часа своей смерти мы не знаем;, но в наши годы думать о ней возможно. Я тебе обещаю, что все исполню, как ты хочешь, и в гробу ты будешь красавицей».

Потом она забыла о смерти и каялась, что загородную жизнь под сенью лесов и все красоты природы она ценит теоретически, но гораздо больше любит шумную, кипучую жизнь города и отдыхать предпочитает в одном из наших роскошных санаториев, особенно в Барвихе, где все так комфортабельно устроено, залито электрическим светом,, а вечером в громадной гостиной собирается блестящее общество знаменитых людей всех профессий, устраиваются концерты и ведутся интересные беседы на всевозможные темы.

«А здесь: в восемь часов темнота, на улице ни зги не видно, в комнатах тускло горят керосиновые лампы, все уже легли спать, а я сижу одна, как сова. Раньше двух часов уснуть не могу — привычка всей жизни. А природа что: нынче красивый закат, завтра красивый закат, кругом одни деревья, никаких людей — скука! Хоть бы поскорее сезон начался. Только и оживаю, когда сюда приезжают гости».

Когда она переехала из нашей квартиры, то часто горевала, что мы не вместе и не у кого поплакать на груди в тяжелые минуты. В такие минуты примется, бывало, читать адреса, поднесенные ей от разных театров, учреждений, от публики в дни ее юбилеев, которые справлялись и в двадцатипятилетие, и в сорокалетие, и, наконец, в пятидесятилетие ее служения театру. И успокоится дорогая старушечка, заблестят глаза, засветится улыбка. «Да, вот этот любимый никогда и ничем не огорчал меня, только радовал», — говорила она про театр.

Много пьес переиграла я вместе с Марьей Михайловной в спешных постановках Коршевского театра. Мы с ней совсем по-разному работали, и с тем большим интересом я следила за созданием ею сценических образов.

У Марьи Михайловны прежде всего возникал пластический и звуковой образ роли. От него шла дальнейшая психологическая разработка. Роли она всегда учила вслух и по многу раз повторяла неудававшиеся интонации, стараясь понять причины неудачи. Часто она звала меня прослушать ее и с радостью и вниманием принимала все замечания, продумывая даже те, с которыми не соглашалась. Она не шла непосредственно от своих внешних данных при создании внешнего облика, а старалась приспособить себя к идеальному, с ее точки зрения, облику роли. Жесты и мимика рождались у нее непосредственно, она не работала над ними особо, хотя часто репетировала перед зеркалом в костюме и гриме. Режиссерскими указаниями она не только дорожила, но не умела обходиться без них. Ей нужна была проверка проделанной ею работы. Она часто не доверяла себе, сомневалась в своих силах. Хорошо, что ей посчастливилось в раннюю пору своей сценической жизни работать под внимательным наблюдением такого режиссера,, как Николай Николаевич Синельников. Она никогда не останавливалась в: своей (работе над ролью, и каждый спектакль вносил в нее что-нибудь новое. Всегда прислушивалась к отзывам критики, и дружественной и недружелюбной, и проверяла справедливость делаемых замечаний, снова и снова обдумывая свое исполнение. Особенно ценила и любила она статьи Николая Ефимовича Эфроса, вкусу которого верила, восхищалась его пониманием актерской души, дорожила его похвалами и горячо благодарила за указанные недостатки.

Прием публики оказывал большое слияние на ее игру. Она расцветала и загоралась, почувствовав контакт между собой и зрительным залом, и увядала, если такого контакта не устанавливалось по вине аудитории, потому что сама она всегда была, как говорят актеры,, в «игральном» настроении.

Реакция публики вносила много изменений в исполнение ею роли. На публичной генеральной и на спектакле она всегда сильно волновалась, уже с утра ни о чем другом не думала и жила жизнью изображаемого лица. В эти дни лучше было не попадаться ей на глаза — все равно не заметит или рассердится и скажет: «Не до вас мне теперь, отвяжитесь, у меня сегодня генеральная» (или спектакль), — и все кругом старались не беспокоить и не отвлекать ее.

Когда мы служили в театре Корша, Марья Михайловна всегда торопила меня на репетицию: «Надя, скорей, скорей, да бросьте вы ваш кофе, опоздаем, срам-то какой». И если я не очень торопилась, она убегала, не дождавшись меня.

На репетициях она, поглощенная ролью, ничем не отвлекалась и до слез огорчалась, если роль не ладилась. В пьесе Юшкевича «В городе» у нее не выходила маленькая роль нищей «Машке». Помню, как она мучилась, а Синельников сердился, горячился в своей будке, сжимая кулачки. Марья Михайловна робела, смущалась и терялась. Выходя за кулисы, восклицала: «Что делать, что делать! Все фальшиво, бездарно, не вижу я ее, эту «Машке».

Она никогда не гнушалась самыми маленькими ролями, играя их с такой же любовью и увлечением, как большие. В пьесе Оскара Уайльда «Веер леди Уиндермер» она играла роль ровно в два слова, но сколько внимания потратила она на ее оформление. Специально сшила себе роскошное серое платье с кружевом, заказала парик и в выходе на балу не только обратила на себя внимание публики, но была упомянута почти во всех рецензиях о спектакле.

Всем нам и молодежи она подавала пример бескорыстного служения делу, уменья трудиться,, подчиняться дисциплине и не зазнаваться от успеха.

Марья Михайловна не любила фарса, гротеска и для комических ролей пользовалась красками своего мягкого юмора. Из драматических ей особенно удавались роли тихих, забитых любящих женщин, матерей и слуг. О созданном ею классическом образе Ванюшиной в пьесе Найденова «Дети Ванюшина» много сказано в театральной литературе. Мне пришлось с ней играть Людмилу. В роли Ванюшиной она была бесподобна, и нам, актерам, игравшим с ней, доставляло художественную радость слушать ее тихие, ласковые,, умиротворяющие речи, смотреть на страдальческое, недоуменное лицо, когда она не понимала, почему же дети ее вышли такими плохими, почему в доме царит ложь и даже разврат, когда они с отцом оба такие добродетельные и так полны любви к ним. Марья Михайловна ярко изображала наивную, простую, немудрящую женщину, неспособную понять всю сложность отношений, создавшихся в семье благодаря крутому, деспотическому нраву мужа, который с ней был даже ласков, которого она любила и жалела всем сердцем,, хотя и побаивалась. Она любила детей, баловала их и скрывала от отца все дурное, что она узнавала о них, чтобы он не расстраивался и не гневался.

На моих глазах создавала она в пьесе Леонида Андреева «Дни нашей жизни» свою замечательную роль матери-сводни, продающей прелестную, нежную, хрупкую несчастную Оль-Оль, любящую студента, то развратному старику, отвратительному немцу фон-Ранкен, то пьяному офицеру.

Марья Михайловна ходила по Тверскому (ныне Пушкинскому) бульвару и по Тверской (ныне улице Горького!}, где прежде обычно прогуливались по вечерам продажные женщины. Она боялась ходить одна и просила кого-нибудь из молодых актеров сопровождать ее. Из наблюдений, собранных во время этих прогулок, Марья Михайловна и создала незабываемый образ. Она была одета, как очень приличная дама, ходила, шаркая больными, подагрическими ногами, утомленными долгой ходьбой в поисках за «покупателем», разговаривала заискивающим, подобострастным голосом с грубыми мужчинами, посылавшими ей вслед насмешки, и смотрела глазами изголодавшейся, испуганной собаки на: тех, с кем торговалась за свой живой товар. Слегка подвыпив в третьем действии, она мурлыкала какую-то легкомысленную песенку или цыганский романс и жадно лакомилась своим любимым мармеладом, купленным на деньги, вырученные за дочь. Она сюсюкала, как маленькая девочка, выпивая «валивоцку» и закусывая «соколаткой» (шоколадкой). И даже становилось жалко, когда горячий юноша студент называл ее оскорбительными именами, а она беспомощно плакала и не понимала, за что.

В пьесе Гордина «Мирра Эфрос»,, которую мне много раз приходилось играть с Марьей Михайловной, она изображала старую простую еврейку. Она очень хорошо передавала легкий акцент и напевность еврейской речи и вносила в роль характерные черточки, подмеченные ею во время бесчисленных поездок по еврейским городам и местечкам. Она знала в мельчайших деталях жизнь и мелкого и богатого купечества и мещанства, гениально раскрытую в пьесах Островского. Все многочисленные образы, созданные Марьей Михайловной в его пьесах, она взяла из жизни. Она бывала в купеческих и мещанских домах, знакомилась со свахами, приживалками и «странными» людьми, делала свои наблюдения на базарах в приволжских городах, бродила по церквам,, где рассматривала старушек богомолок, нищих и странниц.

Галлерея сыгранных Марьей Михайловной типов Островского громадна. Все изображаемые ею женщины были разные, но во всех проглядывала ее индивидуальность: доброе отношение к людям, сочувствие к их страданиям, ласковый смех над их смешными сторонами. Подобно тому, как в жизни не бывает сплошь черного или сплошь белого, так и Марья Михайловна видела людей многокрасочными и многогранными вне масок и схем, с изменчивыми переливами живых красок. Недаром ее так любили зрители: она, обращала» их внимание на разносторонность и противоречия человеческого существа, вовлекая в жизнь творимого ею образа. Ей верили и узнавали в этих старушках своих матерей, тетушек, нянюшек и знакомых.

Она неподражаемо талантливо рассказывала почерпнутый ею из жизни материал, с точностью передавая жесты, походку, мимику изображаемых ею лиц. В нашей актерской компании мы слушали и смотрели ее рассказы по многу раз, прося еще и еще раз повторить эти шедевры изобразительно-повествовательного мастерства.

Она никогда не отказывалась и любила, чтобы ее слушали. Откуда бы она ни приходила, всегда приносила с собой несколько новых рассказов, новых анекдотов.

Марья Михайловна трогательно относилась к животным. Она любила их, как детей, и много возилась с ними. Последнюю ее привязанность — дворовую собачонку — я шутя назвала Дюдька. Так за ней и осталось это прозвище. Марья Михайловна держала ее в комнате и трогательно любила. Дюдька отвечал ей тем же, но он был бродяга и не мог отказаться от удовольствия самостоятельно подолгу гулять по московским улицам. Марья Михайловна надела ему ошейник, выправила собачий паспорт, но всегда страшно боялась, что Дюдька пропадет, его украдут или он падет жертвой уличного движения. «Ну кому нужен такой урод! — говорили ей все кругом. — И на шкуру-то он не годится, да к тому же его не заберут, потому что у него есть на шее номер».— «Что вы, — (возражала Марья Михайловна, — он такой обаятельный».

А Дюдька был пестрый песик — белый с коричневыми пятнами, на коротких ножках, помесь таксы с грифоном, с длинным хвостом и большой головой, но с большими черными чудесными собачьими глазами, которые он с обожанием устремлял на свою хозяйку. Когда Дюдька заболел экземой, Марья Михайловна, придя усталая со спектакля или концерта, никогда не забывала намазать ему спину мазью, прописанной ветеринаром, и укрыть его мохнатой тряпкой.

Бывало, приду откуда-нибудь домой, Марья Михайловна встречает тревожным вопросом

«Не встретила ли ты, Надечка, моего Дюдьку?»

«Встретила, Марья Михайловна, он сидел около подъезда Дома Моссовета, я его звала, но он отвернулся и сделал вид, что не узнает меня».

«Ах, батюшки, пойду его искать, там такое бойкое место, попадет под автомобиль! И чего это он так любит туда ходить, сколько раз ловила я его! около этого дома!»

«Вероятно, Марья Михайловна, оттого, что там очень оживленно».

Дюдька, действительно, выбирал для своих уличных наблюдений самые многолюдные места и часто сиживал около трамвайных остановок.

Когда он состарился, его пришлось усыпить, потому что он очень страдал, покрылся ранами и хрипел. Марья Михайловна долго плакала и не захотела уже больше заводить собаки.

Марья Михайловна боялась пятидесятилетнего юбилея своей сценической деятельности. Ею владел суеверный страх, что она не переживет всех волнений, связанных с этим днем. Ее действительно замучили интервьюеры, репортеры всяческих газет и журналов, бесконечные звонки по телефону, просьбы написать что-нибудь о себе, о своих взглядах на искусство. Я пришла к ней утром накануне юбилея; несчастная Марья Михайловна лежала в изнеможении на диване, прося никого больше к ней не впускать. В передней раздался резкий, настойчивый звонок, и кто-то рвался, уверяя, что необходимо ее видеть. Она не выдержала, схватилась за голову, выскочила в переднюю и почти »в истерике закричала: «К чорту, к чорту, никого больше не могу видеть!»

Ошеломленный посетитель попятился назад и опрометью сбежал с лестницы.

Юбилей прошел блестяще, все приветствия были проникнуты искренней любовью и уважением. На него не попала и сотая часть публики, желавшей приветствовать любимицу всего Союза. Она играла «Славу» Гусева, произносила слова рабочей, старой матери с неподражаемой простотой и теплотой, без ложного пафоса, и тем сильнее доходили эти слова до сердца зрителей, с восторгом аплодировавших ей.

С подлинным энтузиазмом говорила Марья Михайловна о том, как она рада участвовать в шефских концертах, как любит Красную Армию и как бойцы любят ее.

Ее увлекала жизнь колхозов, и она от всей души радовалась почетному положению, которое заняла в них женщина.

Так же радовалась она, встречаясь и беседуя с знатными стахановцами на фабриках и заводах, где часто выступала в спектаклях и концертах. Она искренно, восторженно радовалась званию народной артистки и орденам, носимым ею с честью и достоинством.

Помню ее рассказ о посещении Кремля, о том, как просто, ласково говорили с ней товарищи Калинин, Ворошилов, Каганович и сам товарищ Сталин.

Она преданно, искренно, горячо служила советской власти и народу — «не за страх, а за совесть»,, как говорится. Потому-то так правдиво и проникновенно звучали со сцены все ее слова в пьесах из советской жизни, из жизни колхозной деревни. Поистине редко даже в ком из молодежи я встречала такой горячий пафос и энтузиазм.

«Ах, Надя, как я жалею, что старею, — говорила она мне за два месяца до смерти, — как хочется видеть еще больший расцвет жизни и искусства в нашей стране».

Ее сгубила раньше времени ненасытная жажда все видеть, всюду побывать, всем послужить своим искусством. Чуть не накануне смерти она и репетировала новую роль в Малом театре и снималась в кино.

Она приехала со съемки домой измученная, в третьем часу ночи. Все в доме спали, и Марья Михайловна, продрогшая в холодном павильоне, сама кипятила чай, Чтобы согреться. Ей нездоровилось весь этот день, но она перемогла себя и поехала на работу.

Пошла она и на следующее утро на репетицию в Малый театр, но, вернувшись домой, легла в постель, ее знобило. Это было началом конца. Грипп, который Марья Михайловна перенесла на ногах, дал осложнение на не долеченное в предыдущем году ухо, и 16 октября 1938 года Марья Михайловна после продолжительной агонии скончалась в Кремлевской больнице, куда ее перевезли 14 октября. В сознание она не приходила, нежеланная смерть пришла к ней неожиданно, и она едва ли осознала прикосновение ее беспощадной холодной руки.

Я в точности исполнила обещание, данное Марье Михайловне, приехала в морг Кремлевской больницы во время вскрытия ее тела и ждала в соседней комнате.

Мне на руки передали ее маленькое, исхудавшее тело, которое всего два дня тому назад еще жило кипучей, трепетной жизнью.

Я причесала моего доро

Дата публикации: 16.10.1938