Новости

«Памяти Бориса Ивановича Равенских» Анатолий Силин РЕЖИССЕРСКИЙ ПОЧЕРК Б.И. РАВЕНСКИХ

«Памяти Бориса Ивановича Равенских»

Анатолий Силин
РЕЖИССЕРСКИЙ ПОЧЕРК Б.И. РАВЕНСКИХ

Я не критик, не театровед, я просто свидетель того, как репетировал Борис Иванович, поскольку был у него режиссером во время работы над «Поднятой целиной» в театре им. Пушкина. Вот как он решал одну из сцен спектакля.

У М.А. Шолохова появление и смерть Тимофея Рваного описаны так: «Позабыв про осторожность, на третьи сутки, около двух часов ночи, он появился у перелаза… Бесшумно, как зверь, крался он по тропинке от речки. Макар не слышал ни шороха глины под его ногами, ни хруста…

…Будто подброшенный трамплином, Тимофей прыгнул вперед и в сторону, вскинул винтовку, но Макар опередил его. …Роняя винтовку, подгибая в коленях ноги, Тимофей… падал навзничь. Макар услышал, как он глухо и тяжело стукнулся затылком о твердую, утоптанную землю…».

В тех постановках «Целины» (даже в удачных, как, например, у Г.А. Товстоногова), что мне довелось видеть, режиссеры впрямую воплощали текст автора. Роль Тимофея поручалась актеру с самой необаятельной, даже антипатичной, внешностью. Появлялся он из мрака согнувшись, крадучись, одетый в какую-то рвань (бандит, бежавший из лагеря и скрывающийся в лесу), перепрыгивал через плетень и замирал, прислушиваясь, – этакий тать ночной, всем видом своим, и костюмом, и пластикой вызывая у зрителя чувство физиологического омерзения. Затем из мрака же раздавался суровый голос Макара, гремел выстрел, и Тимофей, согнувшись, скорчившись, валился на землю и подыхал под плетнем как собака. Сцена эта была проходная, не главная, а в результате так и оставалось неясным, за что же безумно любила Лушка этакую гниду, предпочтя ему и Давыдова, и Нагульнова, почему так ненавидел его Макар и в чем вообще конфликт этой ситуации, ведь в самóй победе над таким трусливым и жалким врагом есть элемент какой-то мужской ущербности, неполноценности…

В спектакле Равенских эта сцена была решена принципиально иначе. Во-первых, Тимофея Рваного играл Леонид Марков – тогдашний герой-любовник театра, сыгравший Микеле в «Романьоле». Во-вторых, Лушку никуда не увозили, а заперли здесь же, в собственной хате, так что зритель мог параллельно с основным действием видеть все, что происходило внутри дома. Наконец, на сцене была светлая ночь: полная луна ярко освещала огромную степь, изрытую оврагами, вздыбленную курганами, прорезанную дорогами, – русскую целинную степь, посреди которой, стоя во весь рост, широко расставив ноги, ждал Нагульнов своего кровного врага…

Тишина, только звенят цикады, только Лушка мечется по горнице в ожидании неизбежного, да время от времени вспыхивает цигарка Макара… Но вдруг где-то далеко-далеко начинает играть гармонь, та самая Тимошкина гармонь, которую реквизировали у него при раскулачивании и звук которой он узнает среди многих, – та гармонь, которая весело и бесшабашно наигрывала на гулянках, тоненько выводила лирическую девичью песню на посиделках, а теперь звучит глухо, медленно, настороженно, предостерегающе, из трех басовых нот складывая примитивную, бесконечно повторяющуюся, какую-то тупую мелодию. И услышав ее, разом напрягаются в ожидании и Лушка, и Макар. Это – как предвестие появления Тимофея… Макар ловко гасит цигарку и бесшумно прыгает в овраг… Пауза, томительная пауза ожидания, и… вот он! Появляется слева, сверху, в центре самой широкой дороги и замирает на секунду во весь рост в свете луны, чтобы мы могли рассмотреть его. Так замирает зверь, вышедший из леса на водопой, слушает ночь… Да, это действительно первый парень на деревне – в вышитой белой косоворотке, с волнистым чубом, с нагловатой усмешкой. И вот широким скользящим шагом красавца животного, ночного хозяина станицы, легко поигрывая висящим на одном пальце обрезом, он двинулся по пустынной дороге к дому своей возлюбленной, а она, не услышав – почуяв – его появление, кинулась всем телом навстречу и повисла на запертой двери, как распятая на кресте. Тимофей видит замок и на какую-то долю секунды вновь по-звериному настороженно замирает – опасность! Но все тихо вокруг, по-прежнему звенят цикады, ярко светит луна, и лишь гармонь звучит все ближе, все громче, все тревожнее… «Лушенька!» – едва слышно, одними губами, скорее самому себе, чем кому-то другому, шепчет он и слышит в ответ из-за двери сдавленный, хриплый шепот-крик: «Тимоша!». И забыв обо всем, презрев опасность и страх, кидается он на дверь, как на добычу, прикладом обреза пытаясь сбить с петель амбарный замок, рычит от бешенства, а по ту сторону двери сползает медленно Лушка, разом ослабев ногами от этой, даже через дверь ощутимой страсти, опускается навзничь на пол, и в ночи слышны только яростные удары железа о железо да горячечный шепот двоих: «Луша… Тимоша… Луша…». А наверху дороги вырастает прямой, сжатый как пружина силуэт Нагульнова, с наганом в опущенной руке. Он стоит, не двигаясь с места, и смотрит, как ломится в его хату, к его бывшей жене этот красавец парень, этот личный и классовый враг. А гармонь звучит уже совсем рядом, предельно громко. И в ту минуту, когда слетает с петель замок и, скрипя, распахивается дверь, раздаются медленные, тяжелые, как удар похоронного колокола, слова: «Поворотись… лицом… к смерти… гад!». Пауза… Замер у двери над опрокинутой Лушкой Тимофей, замерла и сама Лукерья на полу, смолкли цикады, захлебнулась на полуноте гармонь… Но вдруг Тимофей одним кошачьим прыжком разворачивается, вскидывает обрез, и – бац! бац! – звучат одновременно два (два!) выстрела… И вновь пауза, и не понятно: попал – не попал… убил – не убил… кто кого? Но вот с лязгом падает из руки обрез, пронзительным всплеском рванула плясовую гармонь, и лихим, каким-то отчаянным танцем идет Тимофей наверх, к Нагульнову. Руки широко и вольно взлетают над головой, ноги выбивают дробь на ночной дороге. Не сдавшийся, не покорившийся, красивый – даже сейчас, в смерти! И в последнем, самом яростном «коленце» вдруг весь ломается на лету, еще долю секунды смотрит с ненавистью в ненавидящие глаза равного по силе соперника и с размаху, как подрубленное под корень дерево, рушится к ногам победителя. И тут же, в самое мгновение его падения, смолкает (теперь уже навсегда) гармонь, и с криком, вывернувшись лицом вниз, замирает в позе безысходного горя Лушка… Пауза… Все так же светит луна… Стоит над телом поверженного врага Макар, опустив ненужный уже наган…И тихо-тихо начинают снова звенеть цикады…

Я привел такой длинный пример потому, что мне кажется – это одна из тех сцен, где с особой яркостью и четкостью проявился режиссерский почерк Бориса Равенских. Сочную, но всегда бытовую заземленную ткань прозы М.А. Шолохова он перевел в план приподнято-романтической, поэтической трагедии.

Анатолий Силин

Благодарим Галину Борисовну Ровенских за предоставленный материал


Дата публикации: 03.07.2009
«Памяти Бориса Ивановича Равенских»

Анатолий Силин
РЕЖИССЕРСКИЙ ПОЧЕРК Б.И. РАВЕНСКИХ

Я не критик, не театровед, я просто свидетель того, как репетировал Борис Иванович, поскольку был у него режиссером во время работы над «Поднятой целиной» в театре им. Пушкина. Вот как он решал одну из сцен спектакля.

У М.А. Шолохова появление и смерть Тимофея Рваного описаны так: «Позабыв про осторожность, на третьи сутки, около двух часов ночи, он появился у перелаза… Бесшумно, как зверь, крался он по тропинке от речки. Макар не слышал ни шороха глины под его ногами, ни хруста…

…Будто подброшенный трамплином, Тимофей прыгнул вперед и в сторону, вскинул винтовку, но Макар опередил его. …Роняя винтовку, подгибая в коленях ноги, Тимофей… падал навзничь. Макар услышал, как он глухо и тяжело стукнулся затылком о твердую, утоптанную землю…».

В тех постановках «Целины» (даже в удачных, как, например, у Г.А. Товстоногова), что мне довелось видеть, режиссеры впрямую воплощали текст автора. Роль Тимофея поручалась актеру с самой необаятельной, даже антипатичной, внешностью. Появлялся он из мрака согнувшись, крадучись, одетый в какую-то рвань (бандит, бежавший из лагеря и скрывающийся в лесу), перепрыгивал через плетень и замирал, прислушиваясь, – этакий тать ночной, всем видом своим, и костюмом, и пластикой вызывая у зрителя чувство физиологического омерзения. Затем из мрака же раздавался суровый голос Макара, гремел выстрел, и Тимофей, согнувшись, скорчившись, валился на землю и подыхал под плетнем как собака. Сцена эта была проходная, не главная, а в результате так и оставалось неясным, за что же безумно любила Лушка этакую гниду, предпочтя ему и Давыдова, и Нагульнова, почему так ненавидел его Макар и в чем вообще конфликт этой ситуации, ведь в самóй победе над таким трусливым и жалким врагом есть элемент какой-то мужской ущербности, неполноценности…

В спектакле Равенских эта сцена была решена принципиально иначе. Во-первых, Тимофея Рваного играл Леонид Марков – тогдашний герой-любовник театра, сыгравший Микеле в «Романьоле». Во-вторых, Лушку никуда не увозили, а заперли здесь же, в собственной хате, так что зритель мог параллельно с основным действием видеть все, что происходило внутри дома. Наконец, на сцене была светлая ночь: полная луна ярко освещала огромную степь, изрытую оврагами, вздыбленную курганами, прорезанную дорогами, – русскую целинную степь, посреди которой, стоя во весь рост, широко расставив ноги, ждал Нагульнов своего кровного врага…

Тишина, только звенят цикады, только Лушка мечется по горнице в ожидании неизбежного, да время от времени вспыхивает цигарка Макара… Но вдруг где-то далеко-далеко начинает играть гармонь, та самая Тимошкина гармонь, которую реквизировали у него при раскулачивании и звук которой он узнает среди многих, – та гармонь, которая весело и бесшабашно наигрывала на гулянках, тоненько выводила лирическую девичью песню на посиделках, а теперь звучит глухо, медленно, настороженно, предостерегающе, из трех басовых нот складывая примитивную, бесконечно повторяющуюся, какую-то тупую мелодию. И услышав ее, разом напрягаются в ожидании и Лушка, и Макар. Это – как предвестие появления Тимофея… Макар ловко гасит цигарку и бесшумно прыгает в овраг… Пауза, томительная пауза ожидания, и… вот он! Появляется слева, сверху, в центре самой широкой дороги и замирает на секунду во весь рост в свете луны, чтобы мы могли рассмотреть его. Так замирает зверь, вышедший из леса на водопой, слушает ночь… Да, это действительно первый парень на деревне – в вышитой белой косоворотке, с волнистым чубом, с нагловатой усмешкой. И вот широким скользящим шагом красавца животного, ночного хозяина станицы, легко поигрывая висящим на одном пальце обрезом, он двинулся по пустынной дороге к дому своей возлюбленной, а она, не услышав – почуяв – его появление, кинулась всем телом навстречу и повисла на запертой двери, как распятая на кресте. Тимофей видит замок и на какую-то долю секунды вновь по-звериному настороженно замирает – опасность! Но все тихо вокруг, по-прежнему звенят цикады, ярко светит луна, и лишь гармонь звучит все ближе, все громче, все тревожнее… «Лушенька!» – едва слышно, одними губами, скорее самому себе, чем кому-то другому, шепчет он и слышит в ответ из-за двери сдавленный, хриплый шепот-крик: «Тимоша!». И забыв обо всем, презрев опасность и страх, кидается он на дверь, как на добычу, прикладом обреза пытаясь сбить с петель амбарный замок, рычит от бешенства, а по ту сторону двери сползает медленно Лушка, разом ослабев ногами от этой, даже через дверь ощутимой страсти, опускается навзничь на пол, и в ночи слышны только яростные удары железа о железо да горячечный шепот двоих: «Луша… Тимоша… Луша…». А наверху дороги вырастает прямой, сжатый как пружина силуэт Нагульнова, с наганом в опущенной руке. Он стоит, не двигаясь с места, и смотрит, как ломится в его хату, к его бывшей жене этот красавец парень, этот личный и классовый враг. А гармонь звучит уже совсем рядом, предельно громко. И в ту минуту, когда слетает с петель замок и, скрипя, распахивается дверь, раздаются медленные, тяжелые, как удар похоронного колокола, слова: «Поворотись… лицом… к смерти… гад!». Пауза… Замер у двери над опрокинутой Лушкой Тимофей, замерла и сама Лукерья на полу, смолкли цикады, захлебнулась на полуноте гармонь… Но вдруг Тимофей одним кошачьим прыжком разворачивается, вскидывает обрез, и – бац! бац! – звучат одновременно два (два!) выстрела… И вновь пауза, и не понятно: попал – не попал… убил – не убил… кто кого? Но вот с лязгом падает из руки обрез, пронзительным всплеском рванула плясовую гармонь, и лихим, каким-то отчаянным танцем идет Тимофей наверх, к Нагульнову. Руки широко и вольно взлетают над головой, ноги выбивают дробь на ночной дороге. Не сдавшийся, не покорившийся, красивый – даже сейчас, в смерти! И в последнем, самом яростном «коленце» вдруг весь ломается на лету, еще долю секунды смотрит с ненавистью в ненавидящие глаза равного по силе соперника и с размаху, как подрубленное под корень дерево, рушится к ногам победителя. И тут же, в самое мгновение его падения, смолкает (теперь уже навсегда) гармонь, и с криком, вывернувшись лицом вниз, замирает в позе безысходного горя Лушка… Пауза… Все так же светит луна… Стоит над телом поверженного врага Макар, опустив ненужный уже наган…И тихо-тихо начинают снова звенеть цикады…

Я привел такой длинный пример потому, что мне кажется – это одна из тех сцен, где с особой яркостью и четкостью проявился режиссерский почерк Бориса Равенских. Сочную, но всегда бытовую заземленную ткань прозы М.А. Шолохова он перевел в план приподнято-романтической, поэтической трагедии.

Анатолий Силин

Благодарим Галину Борисовну Ровенских за предоставленный материал


Дата публикации: 03.07.2009