Новости

«Памяти Бориса Ивановича Равенских» Ион Друцэ РЕПЛИКА ТОЛСТОГО

«Памяти Бориса Ивановича Равенских»

Ион Друцэ РЕПЛИКА ТОЛСТОГО

России нужна религия. Я тянул эту песенку и буду ее тянуть, сколько мне еще осталось жить, потому что без религии в России наступит, на сотни лет, царство денег, водки и разврата. (Л. Н. Толстой)

1

Впервые я попал в Москву совершенно случайно и всего на несколько часов. Дом, в который я вошел, был ветхим дореволюционным строением, человек, с которым я познакомился, был старый букинист, постоянно обитавший в давно исчезнувших мирах, по каковой причине уделил мне всего несколько минут внимания. Судьбе, однако, угодно было, чтобы и этот мой первый приезд в Москву, и дом, в который я вошел, и старый букинист остались со мной на всю жизнь..

Случилось это полвека тому назад, когда мы все были, что называется, пылью на ветру; человеческие судьбы складывались и разрушались мгновенно.

После трех с половинной лет службы в пехотном полку, под солдатской лямкой, вдруг забрезжил свет. Весной 1952 года вышла моя первая, всего в несколько десятков страничек, но все — таки книжка. Дальше — больше. Чуть ли не на второй день приняли в Союз писателей, еще через несколько дней, на съезде, выбрали членом правления этого самого союза и, не дав опомниться, направили, как тогда было принято, в Сталинабад приветствовать таджикских писателей от имени солнечной Молдавии.

В те времена самолет из Кишинева до Сталинабада добирался трое суток. В первый день, с посадкой в Киеве, долетели до Москвы. На второй день был перелет из Москвы до Актюбинска. Само собой, летал я впервые.

После четырех часов сплошной болтанки, автобусом доставили нас, полуживых, на Кузнецкий мост и посоветовали часок — другой погулять по столице, пока освободится общежитие Постоянного представительства Молдавии.

Поднимаюсь вверх по Кузнецкому, выхожу на Лубянку, и тут же вырастает предо мной старенькое двухэтажное строение, на фронтоне которого красуется заветное: “Букинистический магазин”.

Не знаю, как и чем объяснить, но в первые послевоенные годы нашим идолом была КНИГА, нашим любимым занятием было ЧТЕНИЕ. В клубах, библиотеках, в книжных магазинах висело расписанное на все лады знаменитое выражение Горького: ЛЮБИТЕ КНИГУ — ИСТОЧНИК ЗНАНИЯ.

Печатали много, цены были соразмерны нашему скромному достатку. Гордостью каждого дома была полка с книгами, стеллажи в библиотеках трещали от непомерного груза, даже наша полковая библиотека в Тирасполе, где я служил, могла бы сделать честь любому высшему учебному заведению.

На улицах, на парковых скамеечках, на кухнях, на вечеринках, в поле и на завалинках, только и разговоров было что о книгах. Кто что достал, кто что прочитал, что за книга, как называется, легко ли читается и что там, в этой книге, особо интересного.

Побывать в Москве и вернуться без книги считалось делом неразумным, невероятным, непостижимым.

Букинистический магазин на Лубянке, как потом оказалось, считался одной из достопримечательностей Москвы, мало кому уступавшей по объему книг, альбомов, карт и всевозможных раритетов. Народу в то послеобеденное время, когда я в него забрел, было мало, человека три — четыре.

А красота, Бог ты мой, какая красота! Верхние полки блистали позолоченными корешками всевозможных изданий Брокгауза и Эфрона. Чуть ниже шли дореволюционные издания классиков, золотой век русской литературы в парадной форме. Рангом ниже скромно теснились лауреаты Сталинских премий, современные, прогрессивные писатели Запада. И это еще не все. В соседних залах — отделы альбомов, древних карт и раритетов, куда пускали и обслуживали в основном знатоков и западных дипломатов.

Странно, подумал я, такое пиршество, такое изобилие — и ни покупателей, ни продавцов. Однако, чу, в углу за прилавком какая — то тень зашевелилась. То был пожилой еврей маленького роста, сутулый и в очках такой немыслимой диоптрии, что видел он в основном периферийным зрением, и потому, вступив со мной в беседу, смотрел не на меня, а куда — то совсем в другую сторону.

- Что пожелает такой молодой человек?

- Книгу.

- Я понимаю, что книгу. Спичками и мылом не торгуем. А какую, позвольте узнать, вы хотели бы книгу?

- Мне бы какую — нибудь редкую и не очень дорогую.... В пределах разумного...

- Судя по вашему акценту, вы откуда — то с юга?

- Из Кишинева.

- Так. Из Кишинева. И что вас заставило тащиться в такую даль?

- Проездом. Лечу в Сталинабад

- В Сталинабад! Как интересно! А зачем вы туда летите?

- Приветствовать съезд таджикских писателей.

- Так, — сказал старый букинист, резюмируя для истории содержание нашей беседы. — Молодой человек летит из Кишинева в Сталинабад приветствовать съезд таджикских писателей. Будучи проездом в Москве, заглянул к нам в магазин приобрести книгу. Редкую, недорогую, и еще какие будут ваши условия?

- Полезную.

- Полезную для вас или для таджиков?

- Желательно, чтобы и для меня, и для таджиков....

Старик задумчиво поплелся вдоль полок, точно углублялся в дремучий лес, в котором ему были знакомы каждая тропинка, каждый куст, каждая полянка.

- Да вот она!

Достал затерявшийся между полками небольшой томик в черном переплете, смахнул шершавой ладонью с него пыль и широким жестом сеятеля положил книгу на прилавок.

- Тридцать рублей. Будете вспоминать.

Само собой, я ее тут же купил. Сказать по правде, смутно помню, как долетел до Сталинабада, что было на том съезде и как вернулся обратно в Кишинев.

“Дни нашей скорби” — так называлась моя книга. То был сборник статей и документов: о чем писала русская и мировая пресса до Ухода, во время Ухода и после Ухода Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны. Краткая, сочная, объемная дореволюционная журналистика. Начало века, сотрясающаяся в предреволюционных муках Россия, потрясающая картина заката художника мирового значения.

Конечно, полковая библиотека за три с лишним года службы потрудилась надо мной основательно. Я был в курсе основных трудов Толстого, но голос самого художника, который меня почему — то особенно увлекал, все время уходил в длинные рассуждения, растворяясь в описываемых событиях, а тут голос Толстого гремел раскатом вне художественной стихии чуть ли не на каждой странице. Что ни сло — во — то золото. Короткие реплики, незамысловатые житейские замечания о том о сем но, Бог ты мой, какой ум, какая мощь!! Какая всесокрушающая жажда правды!!

Много позже я узнал, что книга эта была в ту пору полузапрещенной, о ней мало кто знал в России, что же до Кишинева, то там о ее существовании вообще никто и не подозревал. Таким образом, я вернулся из Сталинабада, как говорится, матерым толстоведом, знал то, что мало кто знал в Кишиневе. И, разумеется, как это водится в маленьких провинциальных городках, на каждом шагу — дай почитать.

Выпускать такое сокровище из рук я не решался и потому откупался пересказом особенно мне понравившихся эпизодов. Рассказывать я любил и, надо думать, умел. Слух о том, что начинающий писатель, который все еще ходит в гимнастерке, знает массу подробностей об Уходе Толстого из Ясной Поляны, разлетелся по всему городу.

Меня стали приглашать в разные дома на вечерники, или тусовки, как они теперь называются. Как и все интеллектуалы в первом поколении, я закреплял прочитанное бесконечными пересказами. И настал день, когда я знал эту книгу наизусть, от корки до корки. Похвалив меня за невероятную память, книгу таки умыкнули, она пошла по рукам, и следы ее затерялись, но ее потеря помогла мне еще лучше усвоить прочитанное. Многие подробности и фразы я помню до сих пор, хотя прошло добрых полсотни лет.

Например, помню заметку из суворинского “Нового времени” под заглавием “Прислуга об уходе Льва Николаевича”. Кухарки всхлипывали, кучера несли Бог весть что, сторожа имели свое суждение обо всем, а заканчивалась эта заметка фразой, которая потрясла меня своей щемящей простотой: “Почтарь Филька ничего сообщить не мог”.

Он и сегодня стоит, этот Филька, как живой, перед моими глазами. При всей расположенности русского человека поболтать с кем угодно, о чем угодно, Филька был настолько ошеломлен, раздавлен, убит горем, что ничего, решительно ничего сообщить не мог. Ком стоял в горле. Этим и вошел в историю.

Четверть века спустя после моей поездки в Сталинабад в двух шагах от той же Лубянки, в знаменитом Малом театре, состоялась премьера спектакля по моей пьесе “Возвращение на круги своя” об Уходе Льва Николаевича из Ясной Поляны.

В полночь, после премьеры и после того, что в таких случаях полагается, я поднялся на Лубянку. Ни того двухэтажного старого дома, ни знаменитого букинистического магазина, ни, разумеется, старого букиниста уже не было. Но брошенные им семена, каким — то чудом скатившись с площади вниз, проросли на сцене Малого театра живым театральным действом.

Низкий поклон тебе, Самуил Иосифович. Так, кажется, звали того старого букиниста.

2

На втором году обучения слушателей Высших литературных курсов поджидала экскурсия в Ясную Поляну. “К старику на порку”, — устрашали мы друг друга. Видит Бог, хотя среди нас было довольно много известных в стране писателей, даже лауреаты Сталинских премий водились, пороть было за что.

Поездка несколько раз откладывалась — то не давали приличного автобуса, то Николай Павлович Пузин, негласный наследник Ясной, большой знаток Толстого, приболел. Наконец все кое — как уладилось и в середине осени, ранним утром, выехали.

Человеческой природе присуще прикрывать свое волнение наигранным весельем, и чем глубже волнение, тем неудержимее и нелепее само веселье. Всю дорогу от Москвы до Тулы наш автобус разрывало от беспричинного, стадного хохота.

Многие взяли с собой еду и питье — три с лишним часа езды в один конец, проголодаешься, небось. У кого — то оказались сардельки, кажется, у нашего друга из Дагестана. Одна из этих сарделек была выкрадена, превращена в древний символ плодородия, ее бросали через головы из одного конца салона в другой, ей посвящали стихи и эпиграммы. Запомнилась эпитафия Юрия Левитанского:

Это была не сардэль,

А сосиска, в самом дэль

После Тулы оставшийся путь проехали в молитвенной тишине.

К великому нашему удивлению, нас, похоже, не ждали. У знаменитых башенок, обозначающих въезд в усадьбу, торчал одиноко, сгорбившись от холода, старичок с фотоаппаратом.

- Разрешите представиться, — заговорил он простуженным голосом в несколько старомодном стиле; старомодным было на нем все — и одежда, и обувь, и шапка. — Фотокорреспондент тульской областной газеты. С вашего разрешения, пару снимков для печати, ну и так, за небольшую плату, если кто пожелает...

Запечатлев наш курс, фотограф побежал по известным ему дорожкам за сотрудниками музея, которые, устав нас ждать, пошли по свои делам. Мы же гурьбой, медленно стали подниматься к барскому дому, а сердце в груди колотится, Боже, они ведь отсюда взлетели, чтобы разойтись по всему миру — и “Анна Каренина”, и “Война и мир”... Шутка сказать!!

А думал ли ты, дорогой читатель, отчего нас охватывает такое волнение, когда приближаемся к знаменитой обители? Думал ли ты, кем является, в сущности, читатель художественной литературы? Мы ведь не только читали, мы сотрудничали, творили вместе с Львом Николаевичем, мы были его помощниками, его соавторами, мы дописывали, каждый для себя, толстовские сочинения.

Мы росли и мужали, постигали мир и обогащались духовно на книгах Толстого. О Наташе Ростовой Толстой сообщает всего несколько подробностей, задает направление, высоту тона, остальное мы уже дорисовываем сами.

Мы и наряжали ее, отправляя на бал; вместе с Толстым мы создавали тех героев, которых носим в душе всю жизнь...

- А где Дерево бедных?! — услыхал я вдруг свой собственный голос.

К тому времени я перечитал столько материалов о Толстом, что, казалось, знал о Ясной Поляне решительно все. И вдруг — главное украшение усадьбы, знаменитый на весь мир ясень, Дерево бедных, под которым собиралась беднота и ждала, когда барин выйдет, исчезло. Ни самого ясеня, ни скамейки, ни колокола, висевшего на нижней ветке.....

- Заходите, пожалуйста, милости просим... Вот тут в ящике войлочные тапочки — у нас, как во всех знаменитых музеях мира, принято их надевать, чтоб не портить полы, но для вас, так и быть, сделаем исключение...

Мы не пожелали быть исключением. Надевали тапки, а дама — экскурсовод поджидала нас в дверях. Лицо ее светилось гостеприимством, а в глазах застыло презрение к “мастерам соцреализма”.

- Где Дерево бедных?! — тупо продолжал настаивать я.

- Тише, — прошептал мне старый фотограф, замыкавший шествие. И, подойдя совсем близко, добавил: — В Ясной Поляне не принято настаивать на своих вопросах...

Как и все музеи, дом Ясной Поляны был холоден и пустынен. Никогда не думал, что отсутствие человеческого тепла в доме может так удручать. К тому же эта дама, играющая в любезность.... Голос казенен, строг и сух. Информация общеизвестная и минимальная. Никаких подробностей, никаких изюминок.

- Вот тут, внизу, кабинет.

- А эти поперечные балки под потолком зачем?

- Так строили раньше. Укрепляли стены.

- А железные крючки зачем повесили?

- Когда забивали скот, на эти крючки вешали туши, чтобы мясо не портилось.

- Что же, тут висели туши, а рядом, за столиком, Лев Николаевич писал “Войну и мир”?!

- Ну зачем так упрощать! Здесь была кладовая в дни молодости Льва Николаевича, затем кладовая была переделана в летний рабочий кабинет. Тут побелили, прибрали, ну а балки с крючками как висели, так и остались... К тому же настоящий рабочий кабинет Льва Николаевича наверху, давайте поднимемся. Вот спальня, вот кровать, вот знаменитая швейная машина Zingher, на которой Софья Андреевна шила Льву Николаевичу знаменитые блузы — другого он не носил.

- Сохранилась в доме хоть одна такая блуза?

- Вы что, столько времени прошло с тех пор!!

- Моль их, что ли, сожрала?

- В России и кроме моли было много чего. Разве вы не пели вместе со всеми — “весь мир насилья мы разрушим, до основанья, а затем... ” Какие там блузы!!

- А сама машинка в рабочем состоянии, на ней можно шить?

- Кто знает!

- Вы не пробовали?

- Мы филологи, а не швеи. Вот письменный стол Льва Николаевича. Обратите внимание — полка со словарем Брокгауза и Эфрона поставлена низко, над самым столом, чтобы можно было пользоваться словарем, не вставая.

- Как, и это вся библиотека Льва Николаевича?! Где знаменитые книжные шкафы, о которых упоминают и Чехов, и Горький?..

- В коридоре, в проходах, кругом книжные шкафы.

- А можно их открыть?

- Зачем?

- Чтобы посмотреть.

- Что смотреть?

- Книги с пометками Льва Николаевича.

- Первые два шкафа открыты. Можете посмотреть. Только осторожно.

- А что в остальных шкафах?

- Тоже книги, но их трогать нельзя.

- Почему?

- Опечатаны. Сургучной печатью.

- Кем?

- Теми, у кого есть сургучная печать.

- А почему опечатали?

- Не знаете, почему?

- Не знаем.

- Из — за пометок.

- Что крамольного могут содержать пометки Льва Николаевича?!

- Еще как могут!! Представьте себе, напротив приведенной цитаты из Маркса карандашом Льва Николаевича: “Ха — ха”. Кому это понравится?!

- И когда их опечатали?

- Кажется, а тридцатом, сразу после отъезда Александры Львовны за границу.

- И что, с тех самых пор?!..

- Так и стоят. Только пыль вытираем с них перед большими праздниками.

Покидали мы Яснополянскую усадьбу в глубочайшем унынии. Бывает, что, хотя хозяева оставили этот мир, какой — то жилой дух былого все еще хранят стены дома, какой — то отзвук шагов, голосов... И надо же, именно тут, в Ясной, где, казалось, все отмечено Провидением, увековечена святая энергия постоянного совершенствования, именно тут все остыло, выветрилось, покрылось печалью небытия...

- А все — таки, — заговорил вдруг волжским баритоном один из наших слушателей, который, хоть и демобилизовался, все еще носил форму полковника Советской армии. — Вас, кажется, спросили про Дерево бедных?

Экскурсовод навострила ушки. Вопрос с южным акцентом можно было пропустить, а на волжский говорок надо реагировать.

- Да, кажется, кто — то что — то спросил, но вопрос этот сложный, запутанный... Не будем тратить на него ваше драгоценное время.

- Мы никуда не спешим. Итак, о Дереве бедных мы ведем речь. Почему его нет на месте?

Экскурсовод внимательно нас оглядела, видимо прикидывая, в какой степени мы посвящены в государственные дела и до какой степени можно нам доверять. Конечно, “мастера соцреализма” классом ниже литературы прошлого века, и все — таки... Полковник есть полковник. К тому же у многих на груди были ордена. Эти люди воевали, они за Россию проливали кровь и они сегодня хотят знать, куда девалось Дерево бедных.

(Прослушав отрывок из “Мертвых душ”, Пушкин воскликнул: “Боже, до чего грустна наша Русь... ” И в самом деле, до чего же она грустна, даже во дни самых своих светлых праздников, когда ее сыновья в зените мировой славы...)

С годами Дерево бедных разрослось так, что перекрывало почти всю крышу барского дома. Сухая листва гнила на кровле из года в год, во время бурь и непогоды дерево било ветками по крыше, местами пробило жесть, дом стал протекать. Яснополянский музей, бедный, как и все литературные музеи, взвыл и пал к ногам Минкульта с просьбой о помощи.

Министерство культуры, всесторонне обсудив создавшуюся ситуацию, обратилось в Минлесхоз с просьбой помочь сохранить и барский дом Ясной Поляны, и Дерево бедных так, чтобы это было на вечные времена. Один Толстой был на всю Россию. Больше не было и, возможно, не будет такого, как он.

Минлесхоз ответил, что такие вещи он делает запросто, при условии перечисления соответствующей суммы на соответствующий счет. Деньги были перечислены, договора заключены, и ранним утром, когда музейщики еще спали, сотрудники Института консервации древесины приехали, спилили Дерево бедных, очистили от веток, погрузили, увезли в Москву, высушили в своих печах, покрыли каким — то импортным лаком, обтянули пленкой, привезли обратно в Ясную, выгрузили и сказали:

- Все! На вечные времена! Отныне ни червь, ни карь, ни огонь, ни влага — ничто его не возьмет!!

- Так — так — так... И где же оно теперь, Дерево бедных?

- Там, за сараем, под навесом...

Возвращались молча. За три с половиной часа — ни стихов, ни реплик, ни эпиграмм. Так, изредка соседи по скамейке о чем — то тихо перешепчутся, и опять едем в полной немоте. Кто — то на какой — то остановке купил бутылку водки, но питье не пошло. Изредка бывает в России что вот, водка есть, а не пьется.

Я сидел на последней скамеечке, у окошка, и чувствовал себя кругом виноватым. Конечно, в какой — то степени эту поездку спровоцировал я сам своими бесконечными рассказами об Уходе Толстого, но кто мог знать, что Уход был столь абсолютным, столь фундаментальным, что в России даже блузы — толстовки — и те пали жертвой мировой революции!

Но нет! Велик Господь! Пусть революционные массы крушат основы устоявшихся держав, пусть всесильные министерства пишут друг другу реляции и перечисляют деньги, пусть пилят знаменитое Дерево и сушат его в своих печах, что до меня, то в моей душе как — то вдруг, само собой, ожило и зашелестело Дерево бедных.

Оно по — прежнему прочно, могуче стояло у порога яснополянского дома, и в доме горел свет, слышна была музыка, в доме Толстых принимали гостей... Я сидел у своего окошка, слушал Шопена, реплики хозяев, реплики гостей и уже знал, что пройдут годы и я непременно это напишу.

Если не писать о том, что вдруг, каким — то чудом в твоей душе ожило и зашелестело, незачем учиться в Москве на Высших литературных курсах, незачем считать себя писателем, да и жить, по правде говоря, незачем.....

3

В послевоенные годы наши умы были захвачены масштабностью. Все стремились мыслить масштабно, действовать масштабно, писать, конечно же, тоже масштабно. Самые незамысловатые рассказы простых людей о пережитом тяготели к эпическому жанру. В самой литературе царили “Война и мир”, “Тихий дон”, “Угрюм — река”, “Сага о Форсайтах”...

Бунт Григория Мелехова будил мастеров слова по ночам, и они долго ломали головы — как это Шолохову удалось сказать правду о нашем времени и не быть при этом расстрелянным?! Возможно ли это в принципе? А если один уже прошел по этому тонкому льду, почему бы и нам не попробовать!

Прозаики бредили романами в трех томах. Я не упомню сколько — нибудь заметной журнальной публикации того времени, в конце которой не значилось бы таинственное — “Конец первой книги”. Быть прозаиком и не сочинить своей эпопеи было немыслимо, недостойно, если хотите — не по — мужски.

Само собой, после окончания ВЛК, после того, как на сцене ЦТСА прошла премьера моей первой пьесы “Каса маре”, редактор журнала “Дружба народов” Василий Смирнов, закоренелый прозаик — деревенщик, стал расспрашивать, как дела с романом. Пишу я его или нет, он даже не поинтересовался, потому что в ту пору все писали романы. Заключили договор и выплатили под него аванс, прекрасно понимая что, живя в однокомнатной квартире с двумя малыми детьми, трехтомную эпопею не поднимешь.

Познай самого себя — говорили древние. И что вы думаете? Это далеко не бесполезное занятие. Оказалось, что мой роман каким — то образом уже угнездился во мне. Он собирался долго, сам собою, как собираются вешние воды после схода снежных покровов, и первая его часть, “Степные баллады”, сложилась, вернее говоря, спелась легко, за одно лето, и уже в начале следующего, 1963 года, была напечатана. Однако шум вокруг этого романа возник еще до его появления в печати.

Каждую осень “Дружба народов” проводила во всех Союзных республиках кампанию по подписке. В качестве образцов рассылали что — нибудь из того, что лежало в портфеле журнала, для публикации в местной печати. В том году разослали мои “баллады”, благо каждая из них представляла собой как бы отдельный рассказ.

Слухи о том, что в Баку, Тбилиси и Талинне печатаются какие — то были из жизни молдавской деревни, дошли до Кишинева и заставили местное начальство высоко поднять свои партийно — государственные брови. Это было больше, чем нарушение порядка, эта была неслыханная дерзость. Коммунистическая партия, абсолютная владычица на своей территории, не выносила, если что — либо происходило без ее ведома...

Тем временем “Советская Молдавия”, чтобы не отстать от других центральных газет Союзных республик, напечатала одну из баллад, пообещав читателю еще два отрывка в последующих номерах. Увы, они так и не появились. Грянул гром в высших сферах, редактор Николай Гладилин схватил свой выговор, публикация захлебнулась.

Конечно, главные политические события в те годы, как, впрочем, и теперь, происходили и продолжают происходить под ковром, однако никто и ничто не мешает нам гадать, что там под ковром происходит. И это не плод праздного любопытства или нездорового интереса; от этого зависит сама наша жизнь.

Так или иначе, в Молдавии меня вдруг перестали печатать, издавать, приглашать на встречи с читателями, и как — то все время давали понять, что не надо слишком много брать на себя, не для тебя, мол, широкие полотна и незачем идти дальше той крамольной ремарки, которой завершалась моя публикация в журна — ле — “Конец первой книги”. До этого, мол, еще надо дорасти. Дослужиться. Постарайся найти общий язык с местным начальством. С другой стороны, вторая книга романа уже существовала, не написать ее было невозможно.

Что делать? Ехать в Москву. Свет идет с востока, гласит древняя мудрость.

По дороге в Москву я долго размышлял на вагонной полке — чем те безобидные картинки народной жизни могли так задеть кишиневских самодуров? Скорее всего, дыханием истории. Партия не могла и мысли допустить, что какой — то там деревенский самоучка, сержантик, который за три с лишним года умудрился не дослужиться хотя бы до старшего сержанта, вознамерился мыслить широко, масштабно, рассказывая всему миру историю своего народа. Это была не то что крамола, это было святотатство, ибо партия сама творила историю, сама решала, кому, как и что рассказать. У нее для этой цели были Институты, Академии, тысячи специалистов всевозможных направлений, средства, материальная база, а тут какой — то пахарь — единоличник, которого никто никогда ни на что не уполномочивал...

В некоторых странах бывшего соцлагеря затеяли закон о люстрации, попросту говоря, ищут тех, кто сотрудничал с органами КГБ. Не знаю, как в других бывших республиках с этим обстоит дело, что до Молдавии, то, по словам одного из крупных партийных вождей прошлого, если, не дай Бог, дойдет до люстрации, останемся без интеллигенции, потому что сотрудничали все.

До конца своих дней буду помнить тончайшую работу этих мастеров плести интриги. Вдруг умолкает домашний телефон. Дверной звонок уходит в неоплаченный отпуск. В почтовом ящике одна пыль. Близкий друг, изобразив немыслимую спешку, бросает на ходу таинственное: “Не знаю, чего они от тебя хотят, ей же ей — не знаю... ” Родные из деревни не отвечают на письма.

Разделяй и властвуй — это римское изобретение стало универсальным, оно использовалось в глубокой древности и используется до сих пор во всем мире, что уж говорить о Кишиневе, над которым витают остатки латинской речи... Одного не учли мои гонители — художника невозможно разделить с творением его духа — словом. И если то слово одухотворенно, оно все равно родится, все равно будет жить, все равно уйдет в мир и станет орудием недовольных, а недовольных властями в мире полным — полно, что уж говорить о Кишиневе...

Теперь уж и не припомню, то ли я в самом деле в юности был остроумен, то ли молва приписывала мне добрую половину антисоветских колкостей, но я вдруг был взят на особый учет. Заткнуть человеку рот — это в Кишиневе умели. Главное было — испортить настроение, а там уж ему не до острот. Туда не выберут, туда не включат, в эту бригаду хоть и возьмут, но дадут слово под самый конец, когда изнемогающая публика больше смотрит на выход, чем на трибуну.

По моему глубочайшему убеждению, смысл культуры заключается в том, что, просвещая, она одновременно заражает дух свободой, без которой человеческая жизнь теряет смысл, ну а в русской культуре чего — чего, а свободы духа, причем неограниченной, дерзкой, хоть отбавляй. Важно и то, что, единожды зародившись, человеческий дух живет по своим собственным законам. Рожденная духом энергия никуда не девается, она просто накапливается, накапливается, после чего в один прекрасный день взрывается...

И она таки взорвалась. Поскольку нас все время гнали, причем упорно, методично, грубо, с запада на восток, осенью 1965 года, выступая на очередном съезде писателей, я как бы мимоходом заметил, что, раз уж наш язык происходит от латинского корня, разумно было бы перейти и на латинский алфавит. Это соображение могло бы проскочить как обыкновенная шалость начинающего литератора, если бы зал не взорвался овациями.

Немедленно было созвано бюро ЦК, съезд был объявлен националистическим, нас, вновь избранных в правление, тут же вызвали на ковер.

Помнится, дело было в декабре, мело снежком, похолодало. Мы шли ранним утром к начальству на ковер, каждый своей дорогой, как кому было удобнее. Лично я шел по центральной улице, и, когда вышел на площадь Победы, меня вдруг догнал мой приятель Ион Чобану. Это был неплохой прозаик, неплохой человек, но почему — то всегда, абсолютно всегда, очень приближенный к властям и потому очень информированный. Догнав, он дружески обнял меня на ходу и тихо, мечтательно произнес:

- Какое счастье, что твоя жена москвичка и тебе, в случае чего, есть куда податься...

- Ты считаешь....?

- И чем раньше, тем лучше.

- Для кого?

- И для тебя, и для нас....

Москва так Москва. Как — то так случилось, что в первые же дни по приезде в Москву я встретил во дворе Союза писателей Александра Абрамовича Аникста, знаменитого ученого — филолога, любимца наших ВЛК, прочитавшего нам курс по Шекспиру. В личные отношения он с нами не входил, но, по некоторым признакам, следил за работами своих бывших студентов.

Завидев меня, остановился и, отведя в сторонку, спросил:

- Как подвигается вторая книга романа? Первая понравилась.

- Сложно.

- Почему?

- В Кишиневе бунтуют.

- Против чего?

- Против всего. И против “Степных баллад”, и против “Каса маре”, и против того, что в детстве отдали меня в школу и выучили грамоте...

Александр Абрамович, тонкий ценитель юмора, улыбнулся.

- Ну, теперь уж поздно, теперь уж ничего не поделаешь...

- Как сказать! Вчера получил повестку из Кишиневского горсовета. Грозятся отобрать квартиру.

- Ну и пускай. У вас, как я слышал, есть крыша в Москве?

- Крыша — то есть, но, отобрав квартиру, они лишат меня возможности туда ездить, лишат информации, лишат возможности духовного общения с моими корнями.

Александр Абрамович высоко поднял свою красивую голову и снисходительно улыбнулся.

- Духовное общение не входит в компетенцию ЦК.

- В чью же компетенцию оно входит?

Поднял глаза к голубым небесам.

- Только и только Его это воля. Вчера, к примеру, я провел чудный вечер с замечательным японским поэтом. На сегодня у меня приготовлены легендарные записки тибетского монаха. Не говоря уж о мире Шекспира, в котором я провожу всю свою жизнь. Духовный мир никому не подвластен, не подконтролен, не подчинен. Это единственная наша реальная свобода, самим Господом дарованная. Цените ее, ибо духовный мир — это среда нашего с вами обитания, форма существования человеческого рода.

- Александр Абрамович, униженный дух творить не может.

- А вы и не давайте себя унижать.

- Как?! Чем мне ответить на те грязные потоки, что несутся на меня с юга?..

Аникст снова высоко, по — царски поднял свой просвещенный лоб и философски завершил нашу беседу:

- ПРЕНЕБРЕГИТЕ.

После чего, отвесив поклон, удалился.

О, этот воистину великий, магический, неукротимый русский язык! В том положении, в котором я тогда находился, спасти замысел, открыть дорогу второй книге могло только это единственное слово: ПРЕНЕБРЕГИТЕ!

И все встало на свои места. В самом деле, художник — не слуга, а летописец своего народа, он не просто владелец двухкомнатной квартиры на улице Ленина, под окнами которой бегают троллейбусы с пяти утра, а КНЯЗЬ ДУХА, пророк, которому суждены не лавровые венки, а камни, и чем яростнее, чем настойчивее будут травить, тем, стало быть, ты их глубже достал и, стало быть, да здравствует свет, да скроется тьма!

Итак, выбор был сделан. Оставалось перейти Рубикон. Вернувшись в Кишинев, наскоро собрав книги и кое — какие пожитки, упаковал все это в два ящика, сел в поезд и уехал в Москву. Думал, на время, а оказалось — на всю жизнь.

Молдавский критик Василий Коробан впоследствии отметил, что после первой книги роман несколько изменил свое русло. Вторая часть, вышедшая под названием “Бремя нашей доброты”, стала более жесткой, целеустремленной, бескомпромиссной.

В те годы “Дружба народов” печатала серию книг в качестве приложения к журналу и, зная мое материальное положение, редакция постаралась, чтобы в начале 1968 года, следом за журнальной публикацией, роман вышел отдельной книгой.

Буря, поднявшаяся с юга, не ведала границ. Требовали изъять роман из продажи, изо всех библиотек, закрыть сам журнал “Дружба народов”, ставя его в один ряд с журналами “Звезда” и “Ленинград”. Один из документов этой эпопеи сохранился в архивах ЦК и опубликован.

В ответ на безумства Ивана Бодюла, первого секретаря ЦК компартии Молдавии, журнал выдвинул “Бремя нашей доброты” на Ленинскую премию. Роман прошел на ура в Комитете по Ленинским премиям, по слухам, за него даже успели проголосовать, но пришло грозное письмо Бодюла из Кишинева. Комитет прекрасно понимал, что это послание написано как минимум в два адреса, а воевать с вышестоящими органами у него не было возможности, и он благоразумно сдался.

Роман повис между небом и землей: он как будто был, но в то же время его как будто и не было.

Справедливости ради нужно сказать, что спустя какое — то время роман напечатали в издательстве “Молодая гвардия” тиражом в сто тысяч экземпляров, но у меня до сих пор осталось ощущение, что издали всего сто экземпляров, которые заказал сам автор, потому что за все последующие годы нигде, ни в одном книжном магазине, ни в одной из библиотек я своего романа не встречал. То, что его замолчала критика, само собой разумеется. Было множество попыток заблокировать его перевод на другие языки. Такого романа в советской литературе не существует, сказали в высоких сферах. А высокие сферы, они высокие и есть. В результате “Бремя нашей доброты” все — таки больше не было, чем было.

Набив руку и, как говаривали в старину, пострадав за правду, самое время было приниматься за Уход Толстого из Ясной Поляны. Мы все когда — нибудь уходим из своего гнезда, чтобы больше туда не возвращаться. Уходим физически, уходим духовно, уходим помыслами и надеждами.

Поехал в Малеевку, начал писать повесть, но живой голос Толстого, который меня когда — то околдовал по дороге в Сталинабад, мощно прорывался на каждой странице, и жалко было заглушать его своими авторскими описаниями. Не та фигура, чтобы о ней рассказывать, Толстому самому нужно было предоставить слово.

И вот “Возвращение на круги своя”, эпопея, исполнявшаяся мною в устных вариантах на протяжении четверти века, наконец легла на чистые листы бумаги. Как будто хорошо, но достаточно ли хорошо, чтобы выпустить работу из дома? Это одна из самых деликатных проблем писательской жизни, на которую указывал еще Гоголь, считавший, что написанный текст должен отлежаться у писателя не менее семи лет. Не знаю, как другие, но я с большим трудом отрываю от себя написанное и, семь не семь, а хоть недельку — другую даю полежать...

Как — то поздней осенью Алесь Адамович, затащил меня на Таганку. Не помню теперь ни самой пьесы, ни названия спектакля, но что меня потрясло до основания в тот вечер, так это песня Владимира Высоцкого.

Актер, поэт и певец, взобравшись в глубине сцены на натянутые провода, исполнял, кажется впервые, свою знаменитую “Идет охота на волков”. Здесь, внизу, на земле, все горело, взрывалось, уничтожалось. От этого кромешного ада его прямо вытолкнуло, выбросило вверх, и он, вцепившись в телеграфные провода, едва удерживая гитару и самого себя на весу, на лету, на одном дыхании пел:

Идет охота на волков,

Идет охота......

Высоцкий помог мне оторваться от земли и с высоты птичьего полета увидеть свою страну, самого себя и свою судьбу. Смириться с кишиневским самодурством я не мог, идти против него тоже было невозможно, поскольку добрая часть кишиневских орлов перелетела в Москву. Оставалось одно — писать в ЦК.

Андрей Лупан, поэт и мой друг, который в то время работал секретарем в Союзе, узнав, что я пишу в ЦК, попросил дать прочесть, прежде чем отправить. Я поехал к нему в гостиницу “Москва”, где он в ту пору жил.

- Надо жестче, — тихо шептал он, озираясь вокруг и задыхаясь, ибо прожил жизнь с одним легким, о чем мало кто в Кишиневе знал. — Неужели ты не понимаешь, куда они тебя загнали?! Они же волчий билет тебе повесили на шею!.. Они довели тебя до края пропасти. У тебя нет выбора! Пиши.

Я дописал, отнес свое послание в окошко приема писем ЦК, и, пока шел домой по Сретенке на свою треклятую Колхозную п

Дата публикации: 29.06.2009
«Памяти Бориса Ивановича Равенских»

Ион Друцэ РЕПЛИКА ТОЛСТОГО

России нужна религия. Я тянул эту песенку и буду ее тянуть, сколько мне еще осталось жить, потому что без религии в России наступит, на сотни лет, царство денег, водки и разврата. (Л. Н. Толстой)

1

Впервые я попал в Москву совершенно случайно и всего на несколько часов. Дом, в который я вошел, был ветхим дореволюционным строением, человек, с которым я познакомился, был старый букинист, постоянно обитавший в давно исчезнувших мирах, по каковой причине уделил мне всего несколько минут внимания. Судьбе, однако, угодно было, чтобы и этот мой первый приезд в Москву, и дом, в который я вошел, и старый букинист остались со мной на всю жизнь..

Случилось это полвека тому назад, когда мы все были, что называется, пылью на ветру; человеческие судьбы складывались и разрушались мгновенно.

После трех с половинной лет службы в пехотном полку, под солдатской лямкой, вдруг забрезжил свет. Весной 1952 года вышла моя первая, всего в несколько десятков страничек, но все — таки книжка. Дальше — больше. Чуть ли не на второй день приняли в Союз писателей, еще через несколько дней, на съезде, выбрали членом правления этого самого союза и, не дав опомниться, направили, как тогда было принято, в Сталинабад приветствовать таджикских писателей от имени солнечной Молдавии.

В те времена самолет из Кишинева до Сталинабада добирался трое суток. В первый день, с посадкой в Киеве, долетели до Москвы. На второй день был перелет из Москвы до Актюбинска. Само собой, летал я впервые.

После четырех часов сплошной болтанки, автобусом доставили нас, полуживых, на Кузнецкий мост и посоветовали часок — другой погулять по столице, пока освободится общежитие Постоянного представительства Молдавии.

Поднимаюсь вверх по Кузнецкому, выхожу на Лубянку, и тут же вырастает предо мной старенькое двухэтажное строение, на фронтоне которого красуется заветное: “Букинистический магазин”.

Не знаю, как и чем объяснить, но в первые послевоенные годы нашим идолом была КНИГА, нашим любимым занятием было ЧТЕНИЕ. В клубах, библиотеках, в книжных магазинах висело расписанное на все лады знаменитое выражение Горького: ЛЮБИТЕ КНИГУ — ИСТОЧНИК ЗНАНИЯ.

Печатали много, цены были соразмерны нашему скромному достатку. Гордостью каждого дома была полка с книгами, стеллажи в библиотеках трещали от непомерного груза, даже наша полковая библиотека в Тирасполе, где я служил, могла бы сделать честь любому высшему учебному заведению.

На улицах, на парковых скамеечках, на кухнях, на вечеринках, в поле и на завалинках, только и разговоров было что о книгах. Кто что достал, кто что прочитал, что за книга, как называется, легко ли читается и что там, в этой книге, особо интересного.

Побывать в Москве и вернуться без книги считалось делом неразумным, невероятным, непостижимым.

Букинистический магазин на Лубянке, как потом оказалось, считался одной из достопримечательностей Москвы, мало кому уступавшей по объему книг, альбомов, карт и всевозможных раритетов. Народу в то послеобеденное время, когда я в него забрел, было мало, человека три — четыре.

А красота, Бог ты мой, какая красота! Верхние полки блистали позолоченными корешками всевозможных изданий Брокгауза и Эфрона. Чуть ниже шли дореволюционные издания классиков, золотой век русской литературы в парадной форме. Рангом ниже скромно теснились лауреаты Сталинских премий, современные, прогрессивные писатели Запада. И это еще не все. В соседних залах — отделы альбомов, древних карт и раритетов, куда пускали и обслуживали в основном знатоков и западных дипломатов.

Странно, подумал я, такое пиршество, такое изобилие — и ни покупателей, ни продавцов. Однако, чу, в углу за прилавком какая — то тень зашевелилась. То был пожилой еврей маленького роста, сутулый и в очках такой немыслимой диоптрии, что видел он в основном периферийным зрением, и потому, вступив со мной в беседу, смотрел не на меня, а куда — то совсем в другую сторону.

- Что пожелает такой молодой человек?

- Книгу.

- Я понимаю, что книгу. Спичками и мылом не торгуем. А какую, позвольте узнать, вы хотели бы книгу?

- Мне бы какую — нибудь редкую и не очень дорогую.... В пределах разумного...

- Судя по вашему акценту, вы откуда — то с юга?

- Из Кишинева.

- Так. Из Кишинева. И что вас заставило тащиться в такую даль?

- Проездом. Лечу в Сталинабад

- В Сталинабад! Как интересно! А зачем вы туда летите?

- Приветствовать съезд таджикских писателей.

- Так, — сказал старый букинист, резюмируя для истории содержание нашей беседы. — Молодой человек летит из Кишинева в Сталинабад приветствовать съезд таджикских писателей. Будучи проездом в Москве, заглянул к нам в магазин приобрести книгу. Редкую, недорогую, и еще какие будут ваши условия?

- Полезную.

- Полезную для вас или для таджиков?

- Желательно, чтобы и для меня, и для таджиков....

Старик задумчиво поплелся вдоль полок, точно углублялся в дремучий лес, в котором ему были знакомы каждая тропинка, каждый куст, каждая полянка.

- Да вот она!

Достал затерявшийся между полками небольшой томик в черном переплете, смахнул шершавой ладонью с него пыль и широким жестом сеятеля положил книгу на прилавок.

- Тридцать рублей. Будете вспоминать.

Само собой, я ее тут же купил. Сказать по правде, смутно помню, как долетел до Сталинабада, что было на том съезде и как вернулся обратно в Кишинев.

“Дни нашей скорби” — так называлась моя книга. То был сборник статей и документов: о чем писала русская и мировая пресса до Ухода, во время Ухода и после Ухода Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны. Краткая, сочная, объемная дореволюционная журналистика. Начало века, сотрясающаяся в предреволюционных муках Россия, потрясающая картина заката художника мирового значения.

Конечно, полковая библиотека за три с лишним года службы потрудилась надо мной основательно. Я был в курсе основных трудов Толстого, но голос самого художника, который меня почему — то особенно увлекал, все время уходил в длинные рассуждения, растворяясь в описываемых событиях, а тут голос Толстого гремел раскатом вне художественной стихии чуть ли не на каждой странице. Что ни сло — во — то золото. Короткие реплики, незамысловатые житейские замечания о том о сем но, Бог ты мой, какой ум, какая мощь!! Какая всесокрушающая жажда правды!!

Много позже я узнал, что книга эта была в ту пору полузапрещенной, о ней мало кто знал в России, что же до Кишинева, то там о ее существовании вообще никто и не подозревал. Таким образом, я вернулся из Сталинабада, как говорится, матерым толстоведом, знал то, что мало кто знал в Кишиневе. И, разумеется, как это водится в маленьких провинциальных городках, на каждом шагу — дай почитать.

Выпускать такое сокровище из рук я не решался и потому откупался пересказом особенно мне понравившихся эпизодов. Рассказывать я любил и, надо думать, умел. Слух о том, что начинающий писатель, который все еще ходит в гимнастерке, знает массу подробностей об Уходе Толстого из Ясной Поляны, разлетелся по всему городу.

Меня стали приглашать в разные дома на вечерники, или тусовки, как они теперь называются. Как и все интеллектуалы в первом поколении, я закреплял прочитанное бесконечными пересказами. И настал день, когда я знал эту книгу наизусть, от корки до корки. Похвалив меня за невероятную память, книгу таки умыкнули, она пошла по рукам, и следы ее затерялись, но ее потеря помогла мне еще лучше усвоить прочитанное. Многие подробности и фразы я помню до сих пор, хотя прошло добрых полсотни лет.

Например, помню заметку из суворинского “Нового времени” под заглавием “Прислуга об уходе Льва Николаевича”. Кухарки всхлипывали, кучера несли Бог весть что, сторожа имели свое суждение обо всем, а заканчивалась эта заметка фразой, которая потрясла меня своей щемящей простотой: “Почтарь Филька ничего сообщить не мог”.

Он и сегодня стоит, этот Филька, как живой, перед моими глазами. При всей расположенности русского человека поболтать с кем угодно, о чем угодно, Филька был настолько ошеломлен, раздавлен, убит горем, что ничего, решительно ничего сообщить не мог. Ком стоял в горле. Этим и вошел в историю.

Четверть века спустя после моей поездки в Сталинабад в двух шагах от той же Лубянки, в знаменитом Малом театре, состоялась премьера спектакля по моей пьесе “Возвращение на круги своя” об Уходе Льва Николаевича из Ясной Поляны.

В полночь, после премьеры и после того, что в таких случаях полагается, я поднялся на Лубянку. Ни того двухэтажного старого дома, ни знаменитого букинистического магазина, ни, разумеется, старого букиниста уже не было. Но брошенные им семена, каким — то чудом скатившись с площади вниз, проросли на сцене Малого театра живым театральным действом.

Низкий поклон тебе, Самуил Иосифович. Так, кажется, звали того старого букиниста.

2

На втором году обучения слушателей Высших литературных курсов поджидала экскурсия в Ясную Поляну. “К старику на порку”, — устрашали мы друг друга. Видит Бог, хотя среди нас было довольно много известных в стране писателей, даже лауреаты Сталинских премий водились, пороть было за что.

Поездка несколько раз откладывалась — то не давали приличного автобуса, то Николай Павлович Пузин, негласный наследник Ясной, большой знаток Толстого, приболел. Наконец все кое — как уладилось и в середине осени, ранним утром, выехали.

Человеческой природе присуще прикрывать свое волнение наигранным весельем, и чем глубже волнение, тем неудержимее и нелепее само веселье. Всю дорогу от Москвы до Тулы наш автобус разрывало от беспричинного, стадного хохота.

Многие взяли с собой еду и питье — три с лишним часа езды в один конец, проголодаешься, небось. У кого — то оказались сардельки, кажется, у нашего друга из Дагестана. Одна из этих сарделек была выкрадена, превращена в древний символ плодородия, ее бросали через головы из одного конца салона в другой, ей посвящали стихи и эпиграммы. Запомнилась эпитафия Юрия Левитанского:

Это была не сардэль,

А сосиска, в самом дэль

После Тулы оставшийся путь проехали в молитвенной тишине.

К великому нашему удивлению, нас, похоже, не ждали. У знаменитых башенок, обозначающих въезд в усадьбу, торчал одиноко, сгорбившись от холода, старичок с фотоаппаратом.

- Разрешите представиться, — заговорил он простуженным голосом в несколько старомодном стиле; старомодным было на нем все — и одежда, и обувь, и шапка. — Фотокорреспондент тульской областной газеты. С вашего разрешения, пару снимков для печати, ну и так, за небольшую плату, если кто пожелает...

Запечатлев наш курс, фотограф побежал по известным ему дорожкам за сотрудниками музея, которые, устав нас ждать, пошли по свои делам. Мы же гурьбой, медленно стали подниматься к барскому дому, а сердце в груди колотится, Боже, они ведь отсюда взлетели, чтобы разойтись по всему миру — и “Анна Каренина”, и “Война и мир”... Шутка сказать!!

А думал ли ты, дорогой читатель, отчего нас охватывает такое волнение, когда приближаемся к знаменитой обители? Думал ли ты, кем является, в сущности, читатель художественной литературы? Мы ведь не только читали, мы сотрудничали, творили вместе с Львом Николаевичем, мы были его помощниками, его соавторами, мы дописывали, каждый для себя, толстовские сочинения.

Мы росли и мужали, постигали мир и обогащались духовно на книгах Толстого. О Наташе Ростовой Толстой сообщает всего несколько подробностей, задает направление, высоту тона, остальное мы уже дорисовываем сами.

Мы и наряжали ее, отправляя на бал; вместе с Толстым мы создавали тех героев, которых носим в душе всю жизнь...

- А где Дерево бедных?! — услыхал я вдруг свой собственный голос.

К тому времени я перечитал столько материалов о Толстом, что, казалось, знал о Ясной Поляне решительно все. И вдруг — главное украшение усадьбы, знаменитый на весь мир ясень, Дерево бедных, под которым собиралась беднота и ждала, когда барин выйдет, исчезло. Ни самого ясеня, ни скамейки, ни колокола, висевшего на нижней ветке.....

- Заходите, пожалуйста, милости просим... Вот тут в ящике войлочные тапочки — у нас, как во всех знаменитых музеях мира, принято их надевать, чтоб не портить полы, но для вас, так и быть, сделаем исключение...

Мы не пожелали быть исключением. Надевали тапки, а дама — экскурсовод поджидала нас в дверях. Лицо ее светилось гостеприимством, а в глазах застыло презрение к “мастерам соцреализма”.

- Где Дерево бедных?! — тупо продолжал настаивать я.

- Тише, — прошептал мне старый фотограф, замыкавший шествие. И, подойдя совсем близко, добавил: — В Ясной Поляне не принято настаивать на своих вопросах...

Как и все музеи, дом Ясной Поляны был холоден и пустынен. Никогда не думал, что отсутствие человеческого тепла в доме может так удручать. К тому же эта дама, играющая в любезность.... Голос казенен, строг и сух. Информация общеизвестная и минимальная. Никаких подробностей, никаких изюминок.

- Вот тут, внизу, кабинет.

- А эти поперечные балки под потолком зачем?

- Так строили раньше. Укрепляли стены.

- А железные крючки зачем повесили?

- Когда забивали скот, на эти крючки вешали туши, чтобы мясо не портилось.

- Что же, тут висели туши, а рядом, за столиком, Лев Николаевич писал “Войну и мир”?!

- Ну зачем так упрощать! Здесь была кладовая в дни молодости Льва Николаевича, затем кладовая была переделана в летний рабочий кабинет. Тут побелили, прибрали, ну а балки с крючками как висели, так и остались... К тому же настоящий рабочий кабинет Льва Николаевича наверху, давайте поднимемся. Вот спальня, вот кровать, вот знаменитая швейная машина Zingher, на которой Софья Андреевна шила Льву Николаевичу знаменитые блузы — другого он не носил.

- Сохранилась в доме хоть одна такая блуза?

- Вы что, столько времени прошло с тех пор!!

- Моль их, что ли, сожрала?

- В России и кроме моли было много чего. Разве вы не пели вместе со всеми — “весь мир насилья мы разрушим, до основанья, а затем... ” Какие там блузы!!

- А сама машинка в рабочем состоянии, на ней можно шить?

- Кто знает!

- Вы не пробовали?

- Мы филологи, а не швеи. Вот письменный стол Льва Николаевича. Обратите внимание — полка со словарем Брокгауза и Эфрона поставлена низко, над самым столом, чтобы можно было пользоваться словарем, не вставая.

- Как, и это вся библиотека Льва Николаевича?! Где знаменитые книжные шкафы, о которых упоминают и Чехов, и Горький?..

- В коридоре, в проходах, кругом книжные шкафы.

- А можно их открыть?

- Зачем?

- Чтобы посмотреть.

- Что смотреть?

- Книги с пометками Льва Николаевича.

- Первые два шкафа открыты. Можете посмотреть. Только осторожно.

- А что в остальных шкафах?

- Тоже книги, но их трогать нельзя.

- Почему?

- Опечатаны. Сургучной печатью.

- Кем?

- Теми, у кого есть сургучная печать.

- А почему опечатали?

- Не знаете, почему?

- Не знаем.

- Из — за пометок.

- Что крамольного могут содержать пометки Льва Николаевича?!

- Еще как могут!! Представьте себе, напротив приведенной цитаты из Маркса карандашом Льва Николаевича: “Ха — ха”. Кому это понравится?!

- И когда их опечатали?

- Кажется, а тридцатом, сразу после отъезда Александры Львовны за границу.

- И что, с тех самых пор?!..

- Так и стоят. Только пыль вытираем с них перед большими праздниками.

Покидали мы Яснополянскую усадьбу в глубочайшем унынии. Бывает, что, хотя хозяева оставили этот мир, какой — то жилой дух былого все еще хранят стены дома, какой — то отзвук шагов, голосов... И надо же, именно тут, в Ясной, где, казалось, все отмечено Провидением, увековечена святая энергия постоянного совершенствования, именно тут все остыло, выветрилось, покрылось печалью небытия...

- А все — таки, — заговорил вдруг волжским баритоном один из наших слушателей, который, хоть и демобилизовался, все еще носил форму полковника Советской армии. — Вас, кажется, спросили про Дерево бедных?

Экскурсовод навострила ушки. Вопрос с южным акцентом можно было пропустить, а на волжский говорок надо реагировать.

- Да, кажется, кто — то что — то спросил, но вопрос этот сложный, запутанный... Не будем тратить на него ваше драгоценное время.

- Мы никуда не спешим. Итак, о Дереве бедных мы ведем речь. Почему его нет на месте?

Экскурсовод внимательно нас оглядела, видимо прикидывая, в какой степени мы посвящены в государственные дела и до какой степени можно нам доверять. Конечно, “мастера соцреализма” классом ниже литературы прошлого века, и все — таки... Полковник есть полковник. К тому же у многих на груди были ордена. Эти люди воевали, они за Россию проливали кровь и они сегодня хотят знать, куда девалось Дерево бедных.

(Прослушав отрывок из “Мертвых душ”, Пушкин воскликнул: “Боже, до чего грустна наша Русь... ” И в самом деле, до чего же она грустна, даже во дни самых своих светлых праздников, когда ее сыновья в зените мировой славы...)

С годами Дерево бедных разрослось так, что перекрывало почти всю крышу барского дома. Сухая листва гнила на кровле из года в год, во время бурь и непогоды дерево било ветками по крыше, местами пробило жесть, дом стал протекать. Яснополянский музей, бедный, как и все литературные музеи, взвыл и пал к ногам Минкульта с просьбой о помощи.

Министерство культуры, всесторонне обсудив создавшуюся ситуацию, обратилось в Минлесхоз с просьбой помочь сохранить и барский дом Ясной Поляны, и Дерево бедных так, чтобы это было на вечные времена. Один Толстой был на всю Россию. Больше не было и, возможно, не будет такого, как он.

Минлесхоз ответил, что такие вещи он делает запросто, при условии перечисления соответствующей суммы на соответствующий счет. Деньги были перечислены, договора заключены, и ранним утром, когда музейщики еще спали, сотрудники Института консервации древесины приехали, спилили Дерево бедных, очистили от веток, погрузили, увезли в Москву, высушили в своих печах, покрыли каким — то импортным лаком, обтянули пленкой, привезли обратно в Ясную, выгрузили и сказали:

- Все! На вечные времена! Отныне ни червь, ни карь, ни огонь, ни влага — ничто его не возьмет!!

- Так — так — так... И где же оно теперь, Дерево бедных?

- Там, за сараем, под навесом...

Возвращались молча. За три с половиной часа — ни стихов, ни реплик, ни эпиграмм. Так, изредка соседи по скамейке о чем — то тихо перешепчутся, и опять едем в полной немоте. Кто — то на какой — то остановке купил бутылку водки, но питье не пошло. Изредка бывает в России что вот, водка есть, а не пьется.

Я сидел на последней скамеечке, у окошка, и чувствовал себя кругом виноватым. Конечно, в какой — то степени эту поездку спровоцировал я сам своими бесконечными рассказами об Уходе Толстого, но кто мог знать, что Уход был столь абсолютным, столь фундаментальным, что в России даже блузы — толстовки — и те пали жертвой мировой революции!

Но нет! Велик Господь! Пусть революционные массы крушат основы устоявшихся держав, пусть всесильные министерства пишут друг другу реляции и перечисляют деньги, пусть пилят знаменитое Дерево и сушат его в своих печах, что до меня, то в моей душе как — то вдруг, само собой, ожило и зашелестело Дерево бедных.

Оно по — прежнему прочно, могуче стояло у порога яснополянского дома, и в доме горел свет, слышна была музыка, в доме Толстых принимали гостей... Я сидел у своего окошка, слушал Шопена, реплики хозяев, реплики гостей и уже знал, что пройдут годы и я непременно это напишу.

Если не писать о том, что вдруг, каким — то чудом в твоей душе ожило и зашелестело, незачем учиться в Москве на Высших литературных курсах, незачем считать себя писателем, да и жить, по правде говоря, незачем.....

3

В послевоенные годы наши умы были захвачены масштабностью. Все стремились мыслить масштабно, действовать масштабно, писать, конечно же, тоже масштабно. Самые незамысловатые рассказы простых людей о пережитом тяготели к эпическому жанру. В самой литературе царили “Война и мир”, “Тихий дон”, “Угрюм — река”, “Сага о Форсайтах”...

Бунт Григория Мелехова будил мастеров слова по ночам, и они долго ломали головы — как это Шолохову удалось сказать правду о нашем времени и не быть при этом расстрелянным?! Возможно ли это в принципе? А если один уже прошел по этому тонкому льду, почему бы и нам не попробовать!

Прозаики бредили романами в трех томах. Я не упомню сколько — нибудь заметной журнальной публикации того времени, в конце которой не значилось бы таинственное — “Конец первой книги”. Быть прозаиком и не сочинить своей эпопеи было немыслимо, недостойно, если хотите — не по — мужски.

Само собой, после окончания ВЛК, после того, как на сцене ЦТСА прошла премьера моей первой пьесы “Каса маре”, редактор журнала “Дружба народов” Василий Смирнов, закоренелый прозаик — деревенщик, стал расспрашивать, как дела с романом. Пишу я его или нет, он даже не поинтересовался, потому что в ту пору все писали романы. Заключили договор и выплатили под него аванс, прекрасно понимая что, живя в однокомнатной квартире с двумя малыми детьми, трехтомную эпопею не поднимешь.

Познай самого себя — говорили древние. И что вы думаете? Это далеко не бесполезное занятие. Оказалось, что мой роман каким — то образом уже угнездился во мне. Он собирался долго, сам собою, как собираются вешние воды после схода снежных покровов, и первая его часть, “Степные баллады”, сложилась, вернее говоря, спелась легко, за одно лето, и уже в начале следующего, 1963 года, была напечатана. Однако шум вокруг этого романа возник еще до его появления в печати.

Каждую осень “Дружба народов” проводила во всех Союзных республиках кампанию по подписке. В качестве образцов рассылали что — нибудь из того, что лежало в портфеле журнала, для публикации в местной печати. В том году разослали мои “баллады”, благо каждая из них представляла собой как бы отдельный рассказ.

Слухи о том, что в Баку, Тбилиси и Талинне печатаются какие — то были из жизни молдавской деревни, дошли до Кишинева и заставили местное начальство высоко поднять свои партийно — государственные брови. Это было больше, чем нарушение порядка, эта была неслыханная дерзость. Коммунистическая партия, абсолютная владычица на своей территории, не выносила, если что — либо происходило без ее ведома...

Тем временем “Советская Молдавия”, чтобы не отстать от других центральных газет Союзных республик, напечатала одну из баллад, пообещав читателю еще два отрывка в последующих номерах. Увы, они так и не появились. Грянул гром в высших сферах, редактор Николай Гладилин схватил свой выговор, публикация захлебнулась.

Конечно, главные политические события в те годы, как, впрочем, и теперь, происходили и продолжают происходить под ковром, однако никто и ничто не мешает нам гадать, что там под ковром происходит. И это не плод праздного любопытства или нездорового интереса; от этого зависит сама наша жизнь.

Так или иначе, в Молдавии меня вдруг перестали печатать, издавать, приглашать на встречи с читателями, и как — то все время давали понять, что не надо слишком много брать на себя, не для тебя, мол, широкие полотна и незачем идти дальше той крамольной ремарки, которой завершалась моя публикация в журна — ле — “Конец первой книги”. До этого, мол, еще надо дорасти. Дослужиться. Постарайся найти общий язык с местным начальством. С другой стороны, вторая книга романа уже существовала, не написать ее было невозможно.

Что делать? Ехать в Москву. Свет идет с востока, гласит древняя мудрость.

По дороге в Москву я долго размышлял на вагонной полке — чем те безобидные картинки народной жизни могли так задеть кишиневских самодуров? Скорее всего, дыханием истории. Партия не могла и мысли допустить, что какой — то там деревенский самоучка, сержантик, который за три с лишним года умудрился не дослужиться хотя бы до старшего сержанта, вознамерился мыслить широко, масштабно, рассказывая всему миру историю своего народа. Это была не то что крамола, это было святотатство, ибо партия сама творила историю, сама решала, кому, как и что рассказать. У нее для этой цели были Институты, Академии, тысячи специалистов всевозможных направлений, средства, материальная база, а тут какой — то пахарь — единоличник, которого никто никогда ни на что не уполномочивал...

В некоторых странах бывшего соцлагеря затеяли закон о люстрации, попросту говоря, ищут тех, кто сотрудничал с органами КГБ. Не знаю, как в других бывших республиках с этим обстоит дело, что до Молдавии, то, по словам одного из крупных партийных вождей прошлого, если, не дай Бог, дойдет до люстрации, останемся без интеллигенции, потому что сотрудничали все.

До конца своих дней буду помнить тончайшую работу этих мастеров плести интриги. Вдруг умолкает домашний телефон. Дверной звонок уходит в неоплаченный отпуск. В почтовом ящике одна пыль. Близкий друг, изобразив немыслимую спешку, бросает на ходу таинственное: “Не знаю, чего они от тебя хотят, ей же ей — не знаю... ” Родные из деревни не отвечают на письма.

Разделяй и властвуй — это римское изобретение стало универсальным, оно использовалось в глубокой древности и используется до сих пор во всем мире, что уж говорить о Кишиневе, над которым витают остатки латинской речи... Одного не учли мои гонители — художника невозможно разделить с творением его духа — словом. И если то слово одухотворенно, оно все равно родится, все равно будет жить, все равно уйдет в мир и станет орудием недовольных, а недовольных властями в мире полным — полно, что уж говорить о Кишиневе...

Теперь уж и не припомню, то ли я в самом деле в юности был остроумен, то ли молва приписывала мне добрую половину антисоветских колкостей, но я вдруг был взят на особый учет. Заткнуть человеку рот — это в Кишиневе умели. Главное было — испортить настроение, а там уж ему не до острот. Туда не выберут, туда не включат, в эту бригаду хоть и возьмут, но дадут слово под самый конец, когда изнемогающая публика больше смотрит на выход, чем на трибуну.

По моему глубочайшему убеждению, смысл культуры заключается в том, что, просвещая, она одновременно заражает дух свободой, без которой человеческая жизнь теряет смысл, ну а в русской культуре чего — чего, а свободы духа, причем неограниченной, дерзкой, хоть отбавляй. Важно и то, что, единожды зародившись, человеческий дух живет по своим собственным законам. Рожденная духом энергия никуда не девается, она просто накапливается, накапливается, после чего в один прекрасный день взрывается...

И она таки взорвалась. Поскольку нас все время гнали, причем упорно, методично, грубо, с запада на восток, осенью 1965 года, выступая на очередном съезде писателей, я как бы мимоходом заметил, что, раз уж наш язык происходит от латинского корня, разумно было бы перейти и на латинский алфавит. Это соображение могло бы проскочить как обыкновенная шалость начинающего литератора, если бы зал не взорвался овациями.

Немедленно было созвано бюро ЦК, съезд был объявлен националистическим, нас, вновь избранных в правление, тут же вызвали на ковер.

Помнится, дело было в декабре, мело снежком, похолодало. Мы шли ранним утром к начальству на ковер, каждый своей дорогой, как кому было удобнее. Лично я шел по центральной улице, и, когда вышел на площадь Победы, меня вдруг догнал мой приятель Ион Чобану. Это был неплохой прозаик, неплохой человек, но почему — то всегда, абсолютно всегда, очень приближенный к властям и потому очень информированный. Догнав, он дружески обнял меня на ходу и тихо, мечтательно произнес:

- Какое счастье, что твоя жена москвичка и тебе, в случае чего, есть куда податься...

- Ты считаешь....?

- И чем раньше, тем лучше.

- Для кого?

- И для тебя, и для нас....

Москва так Москва. Как — то так случилось, что в первые же дни по приезде в Москву я встретил во дворе Союза писателей Александра Абрамовича Аникста, знаменитого ученого — филолога, любимца наших ВЛК, прочитавшего нам курс по Шекспиру. В личные отношения он с нами не входил, но, по некоторым признакам, следил за работами своих бывших студентов.

Завидев меня, остановился и, отведя в сторонку, спросил:

- Как подвигается вторая книга романа? Первая понравилась.

- Сложно.

- Почему?

- В Кишиневе бунтуют.

- Против чего?

- Против всего. И против “Степных баллад”, и против “Каса маре”, и против того, что в детстве отдали меня в школу и выучили грамоте...

Александр Абрамович, тонкий ценитель юмора, улыбнулся.

- Ну, теперь уж поздно, теперь уж ничего не поделаешь...

- Как сказать! Вчера получил повестку из Кишиневского горсовета. Грозятся отобрать квартиру.

- Ну и пускай. У вас, как я слышал, есть крыша в Москве?

- Крыша — то есть, но, отобрав квартиру, они лишат меня возможности туда ездить, лишат информации, лишат возможности духовного общения с моими корнями.

Александр Абрамович высоко поднял свою красивую голову и снисходительно улыбнулся.

- Духовное общение не входит в компетенцию ЦК.

- В чью же компетенцию оно входит?

Поднял глаза к голубым небесам.

- Только и только Его это воля. Вчера, к примеру, я провел чудный вечер с замечательным японским поэтом. На сегодня у меня приготовлены легендарные записки тибетского монаха. Не говоря уж о мире Шекспира, в котором я провожу всю свою жизнь. Духовный мир никому не подвластен, не подконтролен, не подчинен. Это единственная наша реальная свобода, самим Господом дарованная. Цените ее, ибо духовный мир — это среда нашего с вами обитания, форма существования человеческого рода.

- Александр Абрамович, униженный дух творить не может.

- А вы и не давайте себя унижать.

- Как?! Чем мне ответить на те грязные потоки, что несутся на меня с юга?..

Аникст снова высоко, по — царски поднял свой просвещенный лоб и философски завершил нашу беседу:

- ПРЕНЕБРЕГИТЕ.

После чего, отвесив поклон, удалился.

О, этот воистину великий, магический, неукротимый русский язык! В том положении, в котором я тогда находился, спасти замысел, открыть дорогу второй книге могло только это единственное слово: ПРЕНЕБРЕГИТЕ!

И все встало на свои места. В самом деле, художник — не слуга, а летописец своего народа, он не просто владелец двухкомнатной квартиры на улице Ленина, под окнами которой бегают троллейбусы с пяти утра, а КНЯЗЬ ДУХА, пророк, которому суждены не лавровые венки, а камни, и чем яростнее, чем настойчивее будут травить, тем, стало быть, ты их глубже достал и, стало быть, да здравствует свет, да скроется тьма!

Итак, выбор был сделан. Оставалось перейти Рубикон. Вернувшись в Кишинев, наскоро собрав книги и кое — какие пожитки, упаковал все это в два ящика, сел в поезд и уехал в Москву. Думал, на время, а оказалось — на всю жизнь.

Молдавский критик Василий Коробан впоследствии отметил, что после первой книги роман несколько изменил свое русло. Вторая часть, вышедшая под названием “Бремя нашей доброты”, стала более жесткой, целеустремленной, бескомпромиссной.

В те годы “Дружба народов” печатала серию книг в качестве приложения к журналу и, зная мое материальное положение, редакция постаралась, чтобы в начале 1968 года, следом за журнальной публикацией, роман вышел отдельной книгой.

Буря, поднявшаяся с юга, не ведала границ. Требовали изъять роман из продажи, изо всех библиотек, закрыть сам журнал “Дружба народов”, ставя его в один ряд с журналами “Звезда” и “Ленинград”. Один из документов этой эпопеи сохранился в архивах ЦК и опубликован.

В ответ на безумства Ивана Бодюла, первого секретаря ЦК компартии Молдавии, журнал выдвинул “Бремя нашей доброты” на Ленинскую премию. Роман прошел на ура в Комитете по Ленинским премиям, по слухам, за него даже успели проголосовать, но пришло грозное письмо Бодюла из Кишинева. Комитет прекрасно понимал, что это послание написано как минимум в два адреса, а воевать с вышестоящими органами у него не было возможности, и он благоразумно сдался.

Роман повис между небом и землей: он как будто был, но в то же время его как будто и не было.

Справедливости ради нужно сказать, что спустя какое — то время роман напечатали в издательстве “Молодая гвардия” тиражом в сто тысяч экземпляров, но у меня до сих пор осталось ощущение, что издали всего сто экземпляров, которые заказал сам автор, потому что за все последующие годы нигде, ни в одном книжном магазине, ни в одной из библиотек я своего романа не встречал. То, что его замолчала критика, само собой разумеется. Было множество попыток заблокировать его перевод на другие языки. Такого романа в советской литературе не существует, сказали в высоких сферах. А высокие сферы, они высокие и есть. В результате “Бремя нашей доброты” все — таки больше не было, чем было.

Набив руку и, как говаривали в старину, пострадав за правду, самое время было приниматься за Уход Толстого из Ясной Поляны. Мы все когда — нибудь уходим из своего гнезда, чтобы больше туда не возвращаться. Уходим физически, уходим духовно, уходим помыслами и надеждами.

Поехал в Малеевку, начал писать повесть, но живой голос Толстого, который меня когда — то околдовал по дороге в Сталинабад, мощно прорывался на каждой странице, и жалко было заглушать его своими авторскими описаниями. Не та фигура, чтобы о ней рассказывать, Толстому самому нужно было предоставить слово.

И вот “Возвращение на круги своя”, эпопея, исполнявшаяся мною в устных вариантах на протяжении четверти века, наконец легла на чистые листы бумаги. Как будто хорошо, но достаточно ли хорошо, чтобы выпустить работу из дома? Это одна из самых деликатных проблем писательской жизни, на которую указывал еще Гоголь, считавший, что написанный текст должен отлежаться у писателя не менее семи лет. Не знаю, как другие, но я с большим трудом отрываю от себя написанное и, семь не семь, а хоть недельку — другую даю полежать...

Как — то поздней осенью Алесь Адамович, затащил меня на Таганку. Не помню теперь ни самой пьесы, ни названия спектакля, но что меня потрясло до основания в тот вечер, так это песня Владимира Высоцкого.

Актер, поэт и певец, взобравшись в глубине сцены на натянутые провода, исполнял, кажется впервые, свою знаменитую “Идет охота на волков”. Здесь, внизу, на земле, все горело, взрывалось, уничтожалось. От этого кромешного ада его прямо вытолкнуло, выбросило вверх, и он, вцепившись в телеграфные провода, едва удерживая гитару и самого себя на весу, на лету, на одном дыхании пел:

Идет охота на волков,

Идет охота......

Высоцкий помог мне оторваться от земли и с высоты птичьего полета увидеть свою страну, самого себя и свою судьбу. Смириться с кишиневским самодурством я не мог, идти против него тоже было невозможно, поскольку добрая часть кишиневских орлов перелетела в Москву. Оставалось одно — писать в ЦК.

Андрей Лупан, поэт и мой друг, который в то время работал секретарем в Союзе, узнав, что я пишу в ЦК, попросил дать прочесть, прежде чем отправить. Я поехал к нему в гостиницу “Москва”, где он в ту пору жил.

- Надо жестче, — тихо шептал он, озираясь вокруг и задыхаясь, ибо прожил жизнь с одним легким, о чем мало кто в Кишиневе знал. — Неужели ты не понимаешь, куда они тебя загнали?! Они же волчий билет тебе повесили на шею!.. Они довели тебя до края пропасти. У тебя нет выбора! Пиши.

Я дописал, отнес свое послание в окошко приема писем ЦК, и, пока шел домой по Сретенке на свою треклятую Колхозную п

Дата публикации: 29.06.2009